Журнал «Золотой Лев» № 129-130 - издание русской консервативной мысли

(www.zlev.ru)

 

А.Н. Савельев

 

Соблазнённые нигилизмом

Литературные тени из школьного учебника

 

Интерес к фигуре Герцена для меня был случаен. На полке долго пылились четыре тома «Былого и дум» вместе с незначительными по объему литературными опытами человека, о котором в памяти осталось что-то про пылкую клятву на Воробьевых горах, а также «Декабристы разбудили Герцена» - из студенческих конспектов ленинских работ. Том был снят с полки в порядке изыскания рецептов борьбы с бессонницей. И этот рецепт, надо сказать, был успешным. Читать Герцена в юности не может быть никакой возможности.

Постепенно, переворачивая страницу за страницей, я втянулся в сюжет судьбы Герцена и даже заинтересовался тем, чтобы пошевелить скелетов советского школьного учебника литературы. Давно забытые тени стали приобретать рельефные черты. Скажем, Белинский.

 

«Белинский был особенно любим // Молясь твоей многострадальной тени, // Учитель! перед именем творим // Дозволь смиренно преклонить колени».

 

Эти некрасовские строки высветились в мозгу после тридцатилетнего периода забвения. Кто такой Белинский? «Письмо Белинского к Гоголю». О чем бишь оно было? Какая-то ругань, прославленная только потому, что Гоголь от литературы перешел к нравоучениям. Что-то в этом роде. Болезненный образ на картинке из школьного учебника – вот и все. Или Бакунин. Бунтарь, анархист, кандальник, беглец из ссылки, модная европейская достопримечательность для всех непричастных и непосвященных. Что он из себя представлял? А что был сам Герцен, чем он был связан с декабристами, за что его так любили большевики?

В «Былом и думах» наметилось саморазоблачение предтеч большевистской революции. Они выглядели ужасно. Симпатия Герцена не осветляла их образы. Эмиграция и вовсе выглядела отвратительно, как бы Герцен не старался найти в ней хоть что-то героическое.

 

Личность Герцена

 

Прочитав более тысячи мемуарных страниц, невольно становишься почти приятелем автора. Тем более, что страницы эти отмечены блестящим русским языком, замечательными портретами людей, которые могли возникнуть только под пером наблюдательного человека, вспышками остроумия, драматическими переживаниями некоторых моментов жизни. В то же время, такое приятельство возникает уже к концу чтения, когда и сам автор истомлен своим трудом и в преклонных годах готовится отойти в мир иной. Он сам многих прощает и просит о прощении. Можно ли простить Герцена?

Судьбы Герцена изломана от рождения. Оттого и натура его испытывает чудовищные изломы, восполнить ущерб от которых Герцену помогла разве что русская природная прочность и личная честность.

Частная жизнь Герцена во многом предопределила направленность его мыслей и общественной активности. Его фамилия – искусственная, появившаяся в результате незаконного брака его отца – русского аристократа – на немке-лютеранке. Отец стал для Герцена первым испытанием – вплоть до своей кончины он давал юноше множество примеров тяготы семейной дисциплины, в которой было очень мало любви. Отец с его давящими всех окружающих повадками, с его злой иронией, с его праздностью, с его формальной, неискренней религиозностью, с его равнодушием к русской истории – все это олицетворило образ государства Российского, которое Герцен искренне ненавидел всю свою жизнь.

Брак Герцена был столь же противозаконен, как и его рождение. Женился он на двоюродной сестре, чей статус при вздорной тетке, опекавшей незаконнорожденное дитя, был не менее тяжек. Свою Натали Герцен выкрал из дому тетки, совершив стремительный набег из ссылки. Романтика этого события перечеркивается иной «романтикой», которую Герцен по какой-то причине (возможно, от непреодолимой склонности литературного описания) не стесняется вынести на страницы своего мемуара. Он описывает свой роман с замужней женщиной, в деталях анализируя свое душевное состояние от сознания измены оставленной в Москве невесте. Зачем-то Герцен фиксирует, пусть и кратко, свою измену жене с дворовой девкой и "психологическую болезнь", связанную с резким снижением самооценки. Вряд ли эти фрагменты сочинения Герцена подобны публичному покаянию. В них больше литературной страсти, чем душевного подвига.

Расплата за измены и родственный брак пришла к Герцену значительно позднее – в эмиграции. Его жена-сестра была соблазнена немецким поэтом, которого Герцен принял в своем доме и долго терпел сначала как друга, а потом как ненавистного соперника. Как в наказание дети Герцена умирали в младенчестве, один из детей родился глухонемым, а потом вместе с матерью Герцена утонул во время шторма. После смерти жены Герцен перебрался в Лондон, где новой спутницей жизни стала жена его ближайшего друга Огарева. При этом дружеская связь не прервалась, а сам этот эпизод, в отличие от подобных, не был описан Герценым в мемуарах.

Политическая активность Герцена началась простым юношеским переживанием казни декабристов. Весь ужас образовался в душе будущего эмигранта только от полного незнания жизни и полного неведения того, что же представляли собой повешенные бунтовщики. Ненависть Герцена к Николаю I возникла уже потом и потребовала переоценить юношеский максимализм, выставив его в более выгодном свете. Причина ненависти в том, что Герцен как зов к личной мести царю воспринял смерть новорожденного ребенка. Якобы, от испуга матери во время приезда жандарма, который громко гремел саблей. "Мертвящая рука русского самодержавия замешалась и тут, - и тут задушила" – пишет Герцен. И прибавляет: "Смерть малютки не прошла ей даром".

И точно, своей ненависти Герцен посвятил немало строк публицистики. И фантастически циничный восторг от смерти Николая I: «Не помня себя, бросился я с "Таймсом" в руках в столовую, я искал детей, домашних, чтоб сообщить им великую новость, и со слезами искренней радости на газах подал им газету...» Друзья дома разделили эту радость: «Ну, наконец-то, он умер!» Герцен: «Я велел подать шампанского», «знакомые приходили, уходили с сияющим лицом».

В своем сочинении Герцен переносит личное мстительное ликованье на окружающих иностранцев, которые вряд ли разделяли его восторг: «...я на видал ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах наконец зачислен по химии». И тут же переход к политическим проблемам: «Смерть Николая удесятерила надежды и силы. Я тотчас написал напечатанное потом письмо к императору Александру». Надежды на просвещенность нового императора быстро испарились – вместе с подавлением очередного польского восстания. Но в этот период герценский «Колокол» приобрел известность в России и даже благосклонно читался во дворце. Это были пять лет, в которые Герцен «развернул революционную агитацию», как писал Ленин. Объемы агитации были смехотворны – в лучший период тираж «Колокола» не превышал 2500 экземпляров.

Ненависть к царю затмевала сознание Герцена. Он писал о восстании декабристов: жаль, что картечь не расстреляла медного Петра. Ему хотелось символического наказания самодержавия за свою изломанную судьбу и беспросветную жизнь на чужбине. Он не замечал, что все его претензии к Николаю I – юношески пылки и несправедливы. Он не замечал, что его ссылки не имеют ничего общего с судьбой кандальников. Он не видел, что Государь лично вникает в ребячьи шалости вчерашних студентов, грозящие стать опасными крамолами, и останавливает зарвавшихся юнцов. Он не понял, что не имел никаких стеснений в службе Отечеству. И потому бежал за границу, где не нашел ничего, из того, что искал – ни революции, ни свободы, ни дружбы, ни любви.

Всю свою жизнь Герцен расплачивался за неприспособленность к повседневному труду и за юношеские мечтания. У него было множество случаев найти себе поприще, службу. Обе его ссылки были всего лишь формой государственной работы – он был несвободен лишь в выборе места службы. И служба у образованного молодого человека шла успешно и в немалых чинах. Если бы только он научился смирять свою натуру, он сделал бы для русского народа, за который переживал остальную жизнь, немало полезного. О некоторых позитивных опытах службы он оставил след в своих воспоминаниях. Чем же должна была закончится служба, если в ответ на благосклонность губернатора Герцен надерзил ему:

 

«Я, улыбаясь, заметил ему, что меня трудно испугать отставкой, что отставка - единственная цель моей службы, и прибавил, что пока горькая необходимость заставляет меня служить в Новгороде, я, вероятно, не буду иметь случая подавать своих мнений».

 

И на что же променял Герцен службу Отечеству, что он так искал за границей, куда выехал без препятствий? Романтическую чепуху:

 

«Кто не слыхал "Марсельезы", петой тысячами голосов в том нервном раздражении и в том раздумье, которое необходимо является перед известной борьбой, тот вряд ли поймет потрясающее действие революционного псалма».

 

Герцен сам многократно признавал ничтожность кружка своих единомышленников:

 

«Проповедовали мы везде, всегда... Что мы, собственно, проповедовали, трудно сказать. Идеи были смутны, мы проповедовали декабристов и французскую революцию, потом проповедовали сен-симонизм и ту же революцию, мы проповедовали конституцию и республику, чтение политических книг и сосредоточение сил в одном обществе. Но пуще всего проповедовали ненависть к всякому насилью, к всякому правительственному произволу». «Вся наша жизнь была посильны исполнением отроческой программы».

 

Попытки философствования на «птичьем языка» с возрастом вызывали у Герцена самоиронию.

 

«Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: “Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте”. Замечательно, что тут русские слова, как на известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских».

 

Но, вновь очаровываясь философскими странностями, Герцен возвращается к истокам своей неприкаянности и ненужности в России. Для него

 

«философия Гегеля — алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя».

 

Ничего толком не поняв в Гегеле, который вовсе не отрекался от христианства, Герцен признается в этом лишь косвенно, полагая, что гегелевская философия «может с намерением, дурно формулирована».

В разительном противоречии с гегелевской философией, Герцен пытается сформулировать свое политическое кредо, свою приверженность социализму:

 

«одна вещь узнана нами и не искоренится из сознания грядущих поколений, это - то, что разумное и свободное развитие русского народного быта совпадает с стремлениями западного социализма»; «...либерализм, последовательно проведенный, непременно поставит человека лицом к лицу с социальным вопросом».

 

Весь этот небогатый запас произвольных умозаключений пришлось отбросить в эмиграции, столкнувшись с реалиями революционного движения в Европе и отвратительными картинами склок в среде эмиграции.

Большевики искали в Герцене и его круге своих единомышленников. Они стремились не быть беспочвенной, случайно занесенной в Россию болезнью. Они доказывали, что являются продолжением векового революционного движения. Именно этим обусловлены колоссальные тиражи почти никем не читанных книг Герцена, название в его честь улиц, больниц и площадей.

Будет ли в русской истории прощение за эту неблаговидную роль, навязанную, впрочем, а не выбранную? Перед русским массовым сознанием вряд ли. Но в порядке личного прощения – вполне возможно. Хотя бы за очерк изломанных и отвратительных революционных типов – европейских и русских. Или за русский язык, которым Герцен столь блестяще владел, иногда употребляя его во благо:

 

«Жесток человек, и одни долгие испытания укрощают его; жесток в своем неведении ребенок, жесток юноша, гордый своей чистотой, жесток поп, гордый своей святостью, и доктринер, гордый своей наукой,— все мы беспощадны и всего беспощаднее, когда мы правы. Сердце обыкновенно растворяется и становится мягким вслед за глубокими рубцами, за обожженными крыльями, за сознанными падениями; вслед за испугом, который обдает человека холодом, когда он один, без свидетелей начинает догадываться — какой он слабый и дрянной человек. Сердце становится кротче; обтирая пот ужаса, стыда, боясь свидетеля, он ищет себе оправдании — и находит их другому. Роль судьи, палача с той минуты поселяет в нем отвращение».

 

Белинский

 

Портрет Белинского Герцен пытается нарисовать позитивным, а выходит нечто совершенно неприглядное, гадкое. Да и как можно создать позитивный образ человеку, подлейшим образом, публично оскорбившему Гоголя за его «Выбранные места…», человеку, назвавшему Гоголя «проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов», позволявшему себе писать, что «в громозвучных стихах Ломоносова нет ничего русского», утверждавшему вред для России от молитвы и проповеди, а всю историю России оценившему как потерянную «в грязи и навозе» и подлежащую вместе с учением церкви замене идеями цивилизации, гуманизма, здравого смысла и справедливости.

Литературная критика Белинского вряд ли сегодня может кого-то привлекать. Тем не менее, именно эта критика стала основой для советского литературоведения, ибо в ней не было и тени сочувствия к России. Болезненность Белинского – известный факт его биографии, прибавлявший ему сочувствия, звание «неистовый Виссарион» - добавка в образ революционного борца. Но Герцен правдиво добавляет к этому простенький факт: сын мелкого чиновника, исключенный из Московского университета «за слабые способности». Герцен также публикует некоторые письма Белинского, в которых тот жалуется, что совершенно угнетен необходимостью постоянной работы и мечтает сбросить с себя тяжесть повседневного журнального труда. В этом их общее. Но Герцену повседневно трудиться не было нужды, а Белинский обязан был преодолевать свою склонность к свободной жизни, наливаясь при этом желчью, выискивая поводов для вспышек гнева.

Об атмосфере недолгой дружбы Герцена и Белинского говорит эпизод, описанный в «Былом и думах» в незаметном примечании о поэтическом опыте Герцена:

 

«В 1839 или 40 году я дал обе тетрадки Белинскому и спокойно ждал похвал. Но Белинский на другой день прислал мне их с запиской, в которой писал: “Вели, пожалуйста, переписать сплошь, не отмечая стихов, я тогда с охотой прочту, а теперь мне все мешает мысль, что это стихи”. Убил Белинский обе попытки драматических сцен. Долг красен платежами. В 1841 Белинский поместил в “Отечественных записках” длинный разговор о литературе. “Как тебе нравится моя последняя статья?”— спросил он меня, обедая, en petit comite <в тесной компании (фр.).> у Дюссо. “Очень,— отвечал я,— все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог биться два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?”— “И в самом деле так,— сказал, помирал со смеху, Белинский,— ну, брат, зарезал! Ведь совершенный дурак!”».

 

Белинский, как видно, получал наслаждение, оскорбляя лучшие чувства, а простить «шпильку» в свой адрес мог, только переправив острие своего презрения к людям на кого-то другого.

Никакие дружеские связи не меняли склонности Белинского оскорблять и унижать ближнего. «Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас.

 

“Я жид по натуре,— писал он мне из Петербурга,— и с филистимлянами за одним столом есть не могу... Грановский хочет знать, читал ли я его статью в «Москвитянине»? Нет, и не буду читать; скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидания”».

 

Ранний Белинский не был злобным клеветником России. Герцен вспоминает:

 

«- Знаете ли, что с вашей точки зрения, - сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, - вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать.

— Без всякого сомнения,— отвечал Белинский и прочел мне “Бородинскую годовщину” Пушкина».

 

Всем известные вдохновенные строки Пушкина дышали патриотизмом и были вызовом европейским недругам России, грозящим ей войной в связи с польскими событиями.

Болезненность организма и атмосфера ненависти к России, окружавшая его, сделали свое дело. Белинский стал тем, что мы сегодня назвали бы русофобом. Белинский «был в злейшей чахотке, а все еще полон святой энергии и святого негодования, все еще полон своей мучительной, "злой" любви к России». Такую «любовь» мы сегодня видим повседневно со стороны мучителей Отечества.

Злоба Белинского в словах фантастична, оскорбительна. При обсуждении реакции на вздорное, полное ненависти к России письмо Петра Чаадаева (писанное им вовсе не в юношеской экзальтации, а скорее в престарелом безумии), Герцен описывает такую сцену:

 

«— Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить; речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге,— не обижаются словами?

— В образованных странах,— сказал с неподражаемым самодовольством магистр,— есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит... и прекрасно делают.

Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:

— А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным».

 

Понятно, почему Белинский был для большевиков целой литературной эпохой. Ненависть к России и готовность к террору против всех, кому Россия дорога, - вот это и есть наследие «революционных демократов», тип которых большевистские историографы и литературоведы вывели постфактум.

При всей наглости, несдержанности, грубости, Белинский, как отмечает Герцен, был крайне застенчив. Когда у него не было повода для скандала или вокруг не было сочувственной аудитории, он вел себя совсем иначе, чем в моменты, когда позволял себе неистовые вспышки:

 

«К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли ехать в другой день, говорил о головной боли. К., зная его, не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился было бежать, но К. поймал его за шинель и повел представлять даме».

 

В другой раз, чувствуя неловкость своего положения в чужой компании, Белинский случайно перевернул стол с посудой, стеснявший его, и в поднявшейся суматохе сбежал.

 

«Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его па части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью».

 

Все гневные характеристики лондонской эмиграции, которые потом давал Герцен, в своих типажах напоминают разноликие карикатуры на Белинского – и жалкие, и подлые; и скандальные, и робкие.

Бакунин

 

Бакунин представляет те же черты, что и Герцен с Белинским, но в другой пропорции и с добавлением к ним русского народного буйства без смысла и жалости.

Будущему певцу революционных бурь, сгинувшему в самом их начале, А.Блоку очень нравились слова Герцена о Бакунине, которые он, вероятно, относил и к себе:

 

«Меня, если б знали во всех изгибах, поставили бы, может, на одну доску с Бакуниным, т.е. талант и дрянной характер».

 

При всем почитании блоковская характеристика Бакунина убийственна. Бакунин

 

«вопил на всю Европу, или "ревел, как белуга", грандиозно и безобразно, чисто по-русски. Сидела в нем какая-то пьяная бесшабашность русских кабаков: способный к деятельности самой кипучей, к предприятиям, которые могут привидеться разве во сне или за чтением Купера, - Бакунин был вместе с тем ленивый и сырой человек - вечно в поту, с огромным телом, с львиной гривой, с припухшими веками, похожими на собачьи, как часто бывает у русских дворян. В нем уживалась доброта и крайне неудобная в общежитии широта отношений к денежной собственности друзей - с глубоким и холодным эгоизмом».

 

Герцен не забывает напомнить читателю, что Бакунин был препровожден в армию отцом, который, вероятно, надеялся приобщить эту пылкую натуру к дисциплине. Не вышло. Бакунин «одичал, сделался нелюдимом, не исполнял службы и дни целые лежал в тулупе на своей постели». Пока не получил отставки. В Москве, попав в руки «революционным демократам», он получил от них применение – друзья заразили его философией.

 

«Бакунин по Канту и Фихте выучился по-немецки и потом принялся за Гегеля, которого методу и логику он усвоил в совершенстве— и кому ни проповедовал ее потом! Нам и Белинскому, дамам и Прудону».

 

Свои фантазии он дополнил фантазийно воспринятыми фантазиями немецких философов. Чтобы потом отречься от всего, «излечившись от метафизики».

Герцен рассказывает два страшных эпизода из авантюрной жизни Бакунина. Во время восстания в Германии, Букунин участвовал в организации обороны Дрездена и советовал выставить на городские стены против прусской артиллерии «Мадонну» Рафаэля и картины Мурильо. Мол, пруссаки люди ученые, не станут стрелять.

В другой раз Бакунин стал случайным свидетелем волнений в каком-то германском местечке. Случайно узнав, что крестьяне не знают как добраться до своего обидчика, укрывшегося в замке, Бакунин между делом научил как поджечь замок и спокойно продолжил свой путь, не дожидаясь развязки.

Вероятно, Герцен был единственным русским, кто до его отъезда за границу сохранил с Бакуниным дружеские отношения. Притом, что только Герцен был способен выдавать Бакунину бессрочные и безвозвратные кредиты и не поминать о них. И прощать за впечатляющие подлости. Герцен был единственным, кто провожал Бакунина на чужбину. Потому что всем его друзьям отвратительна сцена, в которой Бакунин оскорбил Каткова и тут же вызвал его на дуэль. А потом, испугавшись, попросил отложить ее и перенести за рубеж. Дуэль так и не состоялась. Огарев самым кратким образом оценил Бакунина: подлец. Позднее Огарев вновь сойдется с Бакуниным на почве «нечаевщины», от которой они также солидарно потом откажутся.

Каким отношением Бакунин платил Герцену? Об этом говорит его характеристика Георга Гервега – соблазнителя жены его друга: «…человек чистый, истинно благородный, с душою широкою, что редко бывает у немца».

Белинский несколько ранее и мягче говорил о Бакунине в позитивных тонах, но также видел

 

«чудовищное самолюбие, мелкость в отношении к друзьям, ребячество, леность, недостаток задушевности и нежности, высокое мнение о себе насчет других, желание покорять, властвовать, охоту говорить другим правду и отвращение слушать ее от других».

 

Вряд ли эту характеристику Бакунин искупил своими страданиями в тюрьмах и участием в революционных боях.

Бакунина Герцен называет «Колумб без Америки и корабля». Нерастраченные силы так и не нашли своего применения:

 

«В этом человеке лежал зародыш колоссальной деятельности, на которую не было запроса. Бакунин носил в себе возможность сделаться агитатором, трибуном, проповедником, главой партии, секты, иересиархом, бойцом. Поставьте его куда хотите, только в крайний край, - анабаптистом, якобинцем, товарищем Анахарсиса Клоца, другом Гракха Бабефа, - и он увлекал бы массы и потрясало бы судьбами народов».

 

И в то же время, это человек, «тратящий силы на вздор», и инфантил – в свои пятьдесят все тот же «кочующий студент с Маросейки». Ответная характеристика Бакунина в «Исповеди»: «Он - человек добрый, благородный, живой, остроумный, несколько болтун и эпикуреец».

Бакунин страстно готовил разные заговоры, шпионские проекты, навязывая их наивным своим почитателями, случайно подвернувшимся под руку. Попав после австрийского ареста в русскую тюрьму, он с готовностью исполнил просьбу царя – написал объемистую покаянную «Исповедь». Потом, после милостивой отправки в Сибирь, где ему была, как и Герцену, найдена достойная служба, сбежал в Японию, а потом в Америку. При этом нарушив слово, данное своему родственнику генерал-губернатору Муравьеву-Амурскому, и бросив в Иркутске свою жену. Из Америки путь бунтаря-анархиста лежал снова в Европу – к прежним бесплодным буйствам.

Герцен резко выступал протии бакунинского бунтарства:

 

«Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книгу, оставить науки и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и самой вредной».

 

О Бакунине Герцен передает очень верное мнение одного из европейских буянов: «В первый день революции это просто клад, а на другой день надобно расстрелять». Именно по этому рецепту большевистская партия расправлялась с буревестниками революции, героями гражданской войны, ленинской гвардией. Бакунину повезло родиться в более гуманную эпоху и умереть свой смертью, пусть и в ссоре со всем миром революционеров.

 

О Марксе

 

Суждения Герцена о Марксе в советских изданиях вымарывали. И лишь в краткую эпоху «гласности и перестройки» мемуары Герцена оказались полными, чтобы по ним понять все презрение, всю брезгливость, которые испытывал Герцен к Марксу. Взаимная нелюбовь остановила их возможное знакомство в Лондоне, а поводом для раздора послужили отношения к личности и деятельности Бакунина.

Если Бакунин всю свою революционную деятельность свел к игре в заговоры, то Маркс если не всю свою деятельность сводил к разоблачениям шпионства, то в значительной степени был занят этим и этим же сплачивал вокруг себя узкую группу почитавших его как кумира. По утверждению Герцена, именно Маркс, очень хорошо знавший Бакунина, выдал его за русского шпиона в своей «Новой Рейнской газете». Эта клевета чуть не стоила Бакунину жизни, поскольку выползла на свет в тот момент, когда Бакунин ждал приговора в саксонской тюрьме – за участие в народном восстании. Впоследствии Маркс отрекся от своего авторства в обвинении Бакунина. Герцен не поверил в его искренность: «даже английский издатель, несравненно менее церемонный, не смел бы свалить дела на сотрудников». Тем более, что марксисты (или «марксиды», как их называет Герцен) вновь повторили свою клевету, когда Бакунин уже находился в Алексеевском равелине.

Клеветничество Маркса Герцен считал следствием германского патриотизма, дошедшего до надменности и подозрительности. Оттого марксисты привечали в своих кругах тех, кто не уставал говорить о шпионах, не стесняясь в клеветнических измышлениях.

 

«Человек, думавший и открыто говоривший, что от Гизо и Дерби до Эспартеро, Кобдена и Маццини — всё русские агенты,— был клад для шайки непризнанных немецких государственных людей, окружавших — неузнанного гения первой величины — Маркса. Они из своего неудачного патриотизма и страшных притязаний сделали какую-то Hochschule' клеветы и заподозревания всех людей, выступавших на сцену с большим успехом, чем они сами».

 

Ненависть Маркса к Герцену была «чисто платоническая, так сказать, безличная - меня приносили в жертву фатерланду - из патриотизма». При формировании очередного международного комитета из разношерстных групп эмигрантов Маркс выступил против присутствия в комитете Герцена. Аргумент Маркса в передаче Герцена был таков:

 

«На это Маркс сказал, что он меня лично не знает, что он не имеет никакого частного обвинения, но находит достаточным, что я русский, и притом русский, который во всем, что писал, поддерживает Россию, - что наконец, если комитет не исключит меня, то он, Маркс, со всеми своими будет принужден выйти».

 

Заносчивость Маркса упорно следовала за нежеланием знать взгляды Герцена, а только их интерпретировать:

 

«Я не хочу никогда и нигде фигурировать рядом с Герценом, так как не придерживаюсь мнения, будто старая Европа должна быть обновлена русской кровью».

 

Герцен, конечно, по-своему любил Россию, но не более, чем Маркс любил Германию, и был таким же интернационалистом. Разница проявляется в последователях – большевики чтили имя, но забыли все русское в Герцене, а марксизм взяли на вооружение вместе со всем его русофобским пафосом.

За интриги и грубости Герцен оценивал Маркса и его единомышленников крайне негативно, размещая их в низах той пирамиды эмигрантских кругов, где у основания доминировали самые извращенные и подлые типы. Описывая эмигрантские круги, Герцен писал:

 

«От серной шайки, как сами немцы называют марксидов, естественно и недалеко перейти к последним подонкам, к мутной гуще, которая оседает от континентальных толчков и потрясений на британских берегах и пуще всего в Лондоне».

 

Весьма вероятно, что подобные характеристики Герцен сформулировал под влиянием личных отношений к немецкому поэту Гервегу, которого приютило в Лондоне семейство Маркса. Но на Герцена также могла повлиять и склочная, выходящая за рамки приличия полемика Маркса со своими противниками в эмигрантской среде. Нападки Маркса на Герцена могут быть объяснены только условиями жестокой борьбы в Интернационале, где царила обстановка нетерпимости, очернявшая всякого, кто хотя бы был знаком с Бакуниным или Прудоном.

Русофобия фонтанировала из «марксидов» еще смелее, чем из российских «революционных демократов». Вот слова Энгельса в полемике с Бакуниным:

 

«В ответ на требование Бакунина предоставить независимость австрийским славянам Энгельс высказался категорически и однозначно: «На сентиментальные фразы о братстве, обращаемые к нам от имени самых контрреволюционных наций Европы, мы отвечаем: ненависть к русским была и продолжает еще быть у немцев их первой революционной страстью, со времени революции к этому прибавилась ненависть к чехам и хорватам, и только при помощи самого решительного терроризма против этих славянских народов можем мы совместно с поляками и мадьярами оградить революцию от опасности. Мы знаем теперь, где сконцентрированы враги революции: в России и в славянских областях Австрии; и никакие фразы и указания на неопределенное демократическое будущее этих стран не помешают нам относиться к нашим врагам, как к врагам» (Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 6, с. 305-306).

 

В рукописи Энгельса «О германцах и славянах», написанной по наущению Маркса, сохранилась лживая характеристика Герцена как панслависта (то есть, в современной терминологии – русского империалиста), а также личный выпад: «явное невежество, ошибки, беззастенчивая чванливость и плагиаты из Гакстгаузена» (это еще кто?). Позднее Маркс оценит Герцена столь же грубо: «социал-дилетант». Вся эта ругань так и не привела к открытой полемике. Обе стороны слишком ненавидели, чтобы не понять неизбежность несправедливых оценок, роняющих репутацию обеих сторон.

 

Герцен о революционной эмиграции

 

Герцен – русский барин, проживший доставшееся достояние на увлечение революцией, но крайне скептически отнесшийся к революционерам. Именно этот скепсис сохранил его от нищеты, свойственной эмиграции.

Чем же были для Герцена революционеры? Примерно тем же, чем всегда была эмиграция – шумным сборищем с залихватскими амбициями и неспособностью к прагматическому действию. «Как для Николая шагистика была главным в военном деле,— так для них все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы, тосты, знамена — главное в революции».

Эмиграция замирает в своих воззрениях, представляя по слухам, что мечта о возвращении в новую Россию вот-вот сбудется. Революционная эмиграция еще более мертвеет в своих надеждах и совершенно не способна воспринимать жизнь покинутой страны такой, какой она есть.

 

«В их числе есть люди добрые, храбрые, искренно преданные и готовые стать под пулю, но большей частию очень недальние и чрезвычайные педанты. Неподвижные консерваторы во всем революционном, они останавливаются на какой-нибудь программе и не идут вперед». «Толкуя всю жизнь о небольшом числе политических мыслей, они об них знают, так сказать, их риторическую сторону, их священническое облачение, то есть те общие места, которые последовательно проявляются одни и те же, a tour de role,— как уточки в известной детской игрушке, в газетных статьях, в банкетных речах и в парламентских выходках».

 

Революционное мышление – удел не просто отвергнутых, но отвергнутых по заслугам. Революционные круги впитывают отброс общества, считающий себя средоточием гениальности, которую подавляют «мещанство» (о котором с такой неприязнью писал Герцен) и власть.

 

«Сверх людей наивных, революционных доктринеров, в эту среду естественно втекают непризнанные артисты, несчастные литераторы, студенты, не окончившие курса, но окончившие ученье, адвокаты без процессов, артисты без таланта, люди с большим самолюбием, но с малыми способностями, с огромными притязаниями, но без выдержки и силы на труд. Внешнее руководство, которое гуртом пасет в обыкновенные времена стада человеческие, слабеет во времена переворотов, люди, оставленные сами на себя, не знают, что им делать. Легкость, с которой, и то только по-видимому, всплывают знаменитости в революционные времена,— поражает молодое поколение, и оно бросается в пустую агитацию; она приучает их к сильным потрясениям и отучает от работы. Жизнь в кофейных и клубах увлекательна, полна движения, льстит самолюбию и вовсе не стесняет. Опоздать нельзя, трудиться не нужно, что не сделано сегодня, можно сделать завтра, можно и вовсе не делать».

 

Выделяя "накипевшую закраину" в революционном движении, Герцен лукавит, пытается оправдать ничтожность своих соратников, очевидную ему практически в любой фигуре (исключая разве что Гарибальди). Он так характеризует этот слой:

 

«Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем и хлопочу обо всем, все сообщают, даже то, чего не было, а то, что было, - является у них, как горы и рельефных картах, возведенное в квадрат и куб. Глаз до того к ним привыкает, что невольно ищет их при всяком уличном шуме, при всякой демонстрации, на всяком банкете».

 

Эмиграция – лишь способ спасти жизнь или свободу. Ее политическое значение ничтожно, ее идеология – это проживание непрожитого прошлого. Так было в русской эмиграции после революции. Но она проживала великое прошлое и сохранила великую мечту о России. Революционная эмиграция времен Герцена проживала только свое ничтожество.

 

«С одной стороны люди простые, инстинктом и сердцем понявшие дело революции и приносящие ему наибольшую жертву, которую человек может принести,— добровольную нищету, составляют небольшую кучку праведников. С другой — эти худо прикрытые затаенные самолюбия, для которых революция была служба, position sociale, и которые сорвались в эмиграцию, не достигнув места; потом всякие фанатики, мономаны всех мономаний, сумасшедшие всех сумасшествий; в силу этого нервного, натянутого, раздраженного состояния...».

 

Вся эта человеческая помойка слилась на глазах Герцена в лондонские трущобы.

 

«Каков должен быть хаос понятий, воззрений у этих образцов всех нравственных формаций и реформаций, всех протестов, всех утопий, всех отчаяний, всех надежд, встречающихся в закоулках, харчевнях и питейных домах Лестер-сквера и его проселочных переулков. (...) Там.. сидят эти чужие, эти гости, за джином с горячей водой, с холодной водой и совсем без воды, с горьким портером в кружке и с еще больше горькими словами на губах, поджидая революции, к которой они больше не способны, и денег от родных, которых никогда не получат».

 

И это там, где признавался только труд, где выжить можно было либо богатею, либо труженику.

 

«В Лондоне надобно работать в самом деле, работать безостановочно, как локомотив, правильно, как машина., если человек отошел на день, на его месте стоят двое других, если человек занемог - его считают мертвым - все, от кого ему надобно получить работу, и здоровым - все, кому надобно получить от него деньги».

 

А что мог сам Герцен дать революционным эмигрантам? «Колокол» - издание, просуществовавшее всего несколько лет и вошедшее в ряд подобных же малотиражных и пустых изданий, которые лишь обманывали их авторов приобщением хоть к какому-то делу. «Колокол» выходит от 1 до 4 раз в месяц и тиражом от 2500 (в лучшие годы, когда он был допущен в Россию) до 500 экземпляров. Писать дерзкие фельетоны о власти и комментировать эмигрантские дрязги – вот и все, на что был способен «Колокол». Тем не менее, именно такое издание стало источником информации о России для Маркса и Энгельса. Можно представить себе, насколько заблуждались основоположники научного коммунизма, насколько он были дезинформированы!

Настолько же ничтожным было революционное движение за пределами спонтанных взрывов народного бунта. Когда Герцену некий посланник из "Земли и воли" сообщил, что в Петербурге у них несколько сот человек, а по провинциям три тысячи, Герцен был крайне раздражен этим враньем. И все-таки неприкаянным революционерам хотелось верить, что бунт возглавит некая интеллигентская группа. Поэтому авантюрист Нечаев смог обмануть Бакунина и Огарева, которые распечатали неприкосновенный фонд, оставленный им через Герцена одним экзальтированным беженцем из России, следовавшим к своей безвестности куда-то на Мальдивы. Нечаев промотал этот фонд так же легко, как врали посланники революции из России и всех других стран.

Герцен заметил в революционной эмиграции важную деталь. Силой обстоятельств она должна была превращаться в источник ненависти к Родине. В отношении России здесь сказывался «польский вопрос», превращавший польских шовинистов в важный аргумент европейской политики. Но все прочие «вопросы» на чужбине стирались сами собой.

 

«Борьба за независимость всегда вызывает горячее сочувствие, но она не может стать своим делом для чужих. Только те интересы принадлежат всем, которые по сущности своей не национальны, как, например, интересы католицизма и протестантизма, революции и реакции, экономизма и социализма».

 

Революционер на чужбине должен был терять национальную принадлежность, должен был становиться интернационалистом, поборником некоей общечеловеческой идеи, отвергающей самобытность страны, из которой он прибыл. Напротив, утверждение самобытности превращала бы революционера в двойного изгоя – изгоя из изгойского круга эмигрантов. Отчасти так произошло с самим Герценом, и только возможность брать у него безвозвратно деньги и тешить себя иллюзорным делом, пописывая статейки в «Колоколе», не позволяли эмигрантским кругам так уж однозначно рвать отношения с революционным барином.

Невероятный догматизм людей, считавших себя чуть ли не самым динамичным общественным слоем в своих государствах, не мог не поражать Герцена, более свободного в своих воззрениях и не привязанного к эмигрантским партиям.

 

«Они, как придворные версальские часы, показывают один час, час, в который умер король... и их, как версальские часы, забыли перевести со времени смерти Людовика XV. Они показывают одно событие, одну кончину какого-нибудь события. Об нем они говорят, об нем думают, к нему возвращаются. Встречая тех же людей, те же группы месяцев через пять-шесть, года через два-три, становится страшно — те же споры продолжаются, те же личности и упреки, только морщин, нарезанных нищетою, лишениями, — больше; сертуки, пальто — вытерлись; больше седых волос, и все вместе старее, костлявее, сумрачнее... а речи все те же и те же!».

 

«Французская эмиграция, как и все другие, увезла с собой в изгнание и ревниво сохранила все раздоры, все партии. Сумрачная среда чужой и неприязненной страны, не скрывавшей, что она хранит свое право убежища не для ищущих его - а из уважения к себе, - раздражала нервы. Партии эти составлялись так, как у нас выдумываются министерства или главные управления, так, как иногда компонисты придумывают в операх партии для Гризи и Лаблаша не потому, чтоб эти партии были необходимы, а потому, что Гризи или Лаблаша надобно было употребить...».

 

Пошлость эмиграции измотала Герцена:

 

«А ведь я не посторонним пришел в Европы. Посторонним я сделался. Я очень вынослив, но выбился, наконец, из сил. …Говорил я не как посторонний, не для упрека; говорил оттого, что сердце было полно, оттого, что общее непониманье выводило из терпенья. Что я раньше отрезвел, это мне ничего не облегчило».

 

Особенно тяжко воспринял Герцен новую волну эмиграции, взгляды которой олицетворял Чернышевский и петрашевцы. Надежды, что это волна смоет прежние дрязги, не оправдалась.

 

«Круг этот составляли люди молодые даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные». «Окруженные дрянными и мелкими людьми, гордые вниманием полиции и сознанием своего превосходства при самом выходе из школы, они слишком дорого оценили свой отрицательный подвиг или, лучше, свой подвиг в возможности. Отсюда — безмерное самолюбие. Не то здоровое, молодое самолюбие, идущее мужу в полной силе и в полной деятельности, не то, которое в былые времена заставляло людей совершать чудеса отваги, выносить цепи и смерть из желания славы, но, напротив, самолюбие болезненное, мешающее всякому делу огромностью притязаний, раздражительное, обидчивое, самонадеянное до дерзости и в то же время неуверенное в себе».

 

Герцену не дано было понять, что он имел дело не с определенным типом революционера, а с революционером вообще. Черты, которые он считал болезненными и преходящими, были сущностными. Но Герцен предпочитал болезнь революционности свалить на систему воспитания современной ему России:

 

«Вся система казенного воспитания состояла в внушении религии слепого повиновения, ведущей к власти, как к своей награде. Молодые чувства, лучистые по натуре, были грубо оттесняемы внутрь, заменяемы честолюбием и ревнивым, завистливым соревнованием. Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее... Вместе с жгучим самолюбием прививалась какая-то обескураженность, сознание бессилия, усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни».

 

В эмиграции разрушительная энергия революции обращалась на самих революционеров, изводящих друг друга. Герцен писал:

 

«Я не мог привыкнуть к этому недостатку пощады, к этой смелости языка, не останавливающегося ни перед чем!».

 

То, чем сам Герцен сам грешил в отношении Государства Российского, обрушивалось теперь на него самого:

 

«У этих нервных людей, чрезвычайно обидчивых, содрогавшихся, как мимоза, при всяком чуть неловком прикосновении, была с своей стороны, непостижимая жесткость слова. Вообще, когда дело шло об отместке, выражения не мерились,— страшный эстетический недостаток, выражающий глубокое презрение к лицу и оскорбительную снисходительность к себе». «…они не считали нужным себя сдерживать; для пустой и мимолетной мести, для одержания верха в споре не щадили ничего, и я часто с ужасом и удивлением видел, как они (…) бросали без малейшей жалости драгоценнейшие жемчужины в едкий раствор и плакали потом. С переменой нервного тока начинаются раскаяния, вымаливание прощенья у поруганного кумира. Небрезгливые, они выливали нечистоты в тот же сосуд, из которого пили». «При малейшем поводе они давали бесчеловечный отпор и обращались грубо со всем близким. Иронией они не меньше губили и портили в жизни, чем немцы приторной сентиментальностью».

 

Все, что осталось цельного в этих личностях – это ненависть к государству и его экономической неправде, как они ее понимали. А они ее никак не понимали, потому то не желали ни о чем думать.

 

«Люди эти, очень молодые, покончили с идеями, с образованьем; теоретические вопросы их не занимали отчасти оттого, что они у них еще не возникали, отчасти оттого, что у них дело шло о приложении». «Наукой или делами они занимались мало — даже мало читали и не следили правильно за газетами. Поглощенные воспоминаниями и ожиданиями, они не любили выходить в другие области; а нам недоставало воздуха в этой спертой атмосфере. Мы, избаловавшись другими размерами,— задыхались!».

 

И вот эти люди, мнящие свои хаотические мнения о России за общие мнения всей России о самой себе, мнящие себя знатоками России и едва мельком знакомые только с какой-нибудь ничтожной группой говорунов, не слушавших друг друга, в эмиграции стали хамами, потрясшими воображение прежних добровольных изгнанников, которые и сами за словом в карман не лезли, но все же знали грани приличия. «Болезненное и очень бесцеремонное самолюбие давно закусило удила». Эти «нигилисты нового поколения» как бы сказали своим предшественникам:

 

«Вы лицемеры,— мы будем циниками; вы были нравственны на словах,— мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими,— мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая,— мы будем толкаться, не извиняясь; у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести,— мы за честь себе доставим попрание всех приличий и презрение всех points d'honneur'oв».

 

И Герцен дает им уничижительную характеристику, которую в значительной мере должен был бы отнести и к своему поколению революционеров:

 

«Нагота не скрыла, а раскрыла, кто они. Она раскрыла, что их систематическая неотесанность, их грубая и дерзкая речь не имеет ничего общего с неоскорбительной и простодушной грубостью крестьянина и очень много с приемами подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичьего дома. Народ их так же мало счел за своих, как славянофилов в мурмолках. Для него они остались чужим, низшим слоем враждебного стана, исхудалыми баричами, строкулистами без места, немцами из русских».

 

Герцен не увидел, что в этой новой волне эмиграции отразилась вскормленная его же усилиями нечаевщина, которая уже не вдавалась ни в какие теории, а утверждала свою ненависть револьвером, кинжалом и удавкой. Революция стала из течения мысли и барского каприза уголовщиной, увлечением экзальтированных невежд, бесовщиной.

 

Сайт Савельева, 8.10.07; 30.10.07


Реклама:
-