Журнал «Золотой Лев» № 138-139 - издание русской консервативной мысли

(www.zlev.ru)

 

Б.Ф. Споров

 

Вокруг Пушкина

1

 

Если отбросить заведомую ложь и клевету, то станет очевидным — сегодня Пушкин воспринимается с завидным постоянством, и это дает право сказать: Пушкин понят, Пушкин воспринят как органическая часть основы национального самосознания.

Мы уже и не задумываемся: а кто же вот в таком понимании открыл для нас Пушкина? Однако при упоминании имени поэта невольно рядом возникает Белинский. Так нам и в школе говорили. А детское восприятие — на всю жизнь. Если же обратиться непосредственно к статьям Белинского, то вдруг и обнаружится, что далеко не все так у критика в оценке творчества поэта. Многое — наоборот. Это — неожиданность.

Не менее неожиданным, однако, может оказаться и другое утверждение: мы воспринимаем Пушкина, каким открыл его для нас Достоевский... Но об этом в школах не говорили и не говорят. Тут уж и наше невежество, и партийная муштра.

Фактически же произошло иное слияние: народное обосвоение Пушкина воссоединилось с национальной оценкой поэта почвенниками-славянофилами и Достоевским.

Мог ли Белинский оставаться безупречно правым в оценке Пушкина, если их несовместимость была принципиальной и глубокой?! Пушкин — национальный поэт; Белинский — партийный критик; Пушкин — православный человек, шаг за шагом единящийся с Христом; Белинский — воинствующий атеист; Пушкин — человек высокой культуры и образованности, чего о Белинском, к сожалению, не скажешь... И так во всем. Более того, отношения Белинского к Пушкину представляются, как отношения Сальери к Моцарту — по художественному произведению поэта. Характерна для иллюстрации запись Достоевского в «Дневнике писателя»: «Один из известнейших современных Русских писателей (И.Тургенев. — Б.С.) свидетельствует, что он видел Белинского, с комической яростью напавшего на “отсутствующего”, как выразился этот писатель, Пушкина за его два стиха вПоэт и чернь”:

Печной горшок тебе дороже, // Ты пищу в нем себе варишь!

“И конечно, твердил Белинский, — продолжает писатель, — сверкая глазами и бегая из угла в угол. Конечно дороже. Я не для себя одного, я для своего семейства, я для другого бедняка в нем пищу варю, — и прежде чем любоваться красотой истукана — будь он распрофедиевский Аполлон, — мое право, моя обязанность накормить своих и себя, назло всяким негодующим баричам и виршеплетам!” — И уж если такой человек, как Белинский, написавший (по крайней мере, доселе) всех более и всех лучше о Пушкине, разъяснивший нам его значение во многом весьма удовлетворительно, — если Белинский, повторяю я, назвал Пушкина барином и виршеплетом за грубую будто бы ошибку великого поэта в гражданском и нравственном воззрении его на искусство, то уж сколько, должно быть, было от других, низших чем Белинский, когда идея попала на улицу, — осмеяний, хулений, осуждений, ругательств над низким уровнем мировоззрения поэта, за его “гражданскую несостоятельность”, за “крепостническую неразвитость”! А между тем, какая комическая ошибка. Какое смешное и грубое заключение!

Вот и в этом легко допустить реакцию именно Сальери. Ко всему Белинский, очевидно, не в силах был возвыситься над «печным горшком», над телесным, вовсе не допускал к рассуждению Божий завет: «Не хлебом единым будет жив человек». Белинский не мог признать чужого мнения, он буквально не допускал инакомыслия — таковы уж по природе своей воинствующие демократы. Потому-то он и увидел в Пушкине прежде всего мастера, вершащего поэзию ради поэзии, но не признал в нем ни национальной гражданственности, ни духовности, ни философской глубины…

Человека тревожит несделанное, ненаписанное; тревожит несказанное и невысказанное; тревожит то, что может так и уйти с его жизнью не воплотившийся в слово или дело личный опыт. А ведь это главное — опыт. Всю жизнь можно заниматься делом, всю жизнь открывать — и ничего не открыть, ничего не оставить. Со смертью умрет и то, над чем ты трудился годы жизни, — лишь иллюстрация быстротекущей жизни, а не личностное укоренение. Именно личностное. Свое. Это и складывается из толик опыта. И задача каждого — собрать эти толики, оформить и высказать для общественного опыта. Так вот и высказать, как это сделал Гоголь в «Выбранных местах...», Достоевский в «Дневнике писателя», в частности, в специальном пушкинском выпуске. Новая оценка Пушкина — плод, зревший десятилетиями. И важно не просмотреть этот плод, не спутать его с партийной установкой...

И тем не менее Пушкин — первое фундаментальное открытие Белинского; и естественно — открытие ущербное. Помешала прозападная партийность, помешал воинствующий атеизм — не хватило народной преемственности.

Писарев в партийности пошел еще дальше, так что сетовал даже на Белинского. Он и вовсе отрицал Пушкина, не находя в его творчестве живых достоинств, кроме образца воплотившегося искусства ради искусства.

И все-таки усилия демократической критики оказались тщетными, и после нового открытия Пушкина во второй половине века стало очевидным, что национального поэта так просто на пьедестале не потеснить. И тогда возвратились к личной жизни поэта. Из Пушкина постарались сделать живой анекдот. В итоге поэт представал сексуально распущенным человеком, нравственно ущербным со всеми исходящими из этого выводами. Однако поэт оставался национальным знаменем. И его пытаются обратить в богохульника и атеиста, чтобы так провести отчуждение от народа. Литературная общественность обращается к забытому авторству «Гавриилиады». Брюсов провозглашает авторство «Гавриилиады».

Хулиганствующие около литературы футуристы призывают сбросить Пушкина с корабля современности.

Так и обозначились уже в XX веке те направления, что готовы участвовать в «разрушении Пушкина».

Для меня было важно, как и на что из Достоевского в «Мудрости Пушкина» сошлется Гершензон. Ведь нельзя же совсем не сослаться, ведь была же все-таки сказана речь, Слово о Пушкине. И точно — Гершензон сослался: десять строк по поводу «всемирной отзывчивости и всечеловеческому единению и братской любви». Далее неизменная цитата: «Смирись, гордый человек...». И все.

Как и другие литераторы, склонные к беспочвенному мудрствованию, Гершензон не исследует от данного, от известного, а доказывает им же самим изобретенную формулу. Есть такой прием: создается логическая модель, а затем любые доказательства извлекаются из этой модели. Создать головную универсальную модель — значит доказать желаемое.

Вот модель Гершензона к Пушкину:

«Самый общий и основной догмат Пушкина, определяющий все его разумение, есть уверенность, что бытие является в двух видах: как полнота, и как неполнота, ущербность. И он думал, вполне последовательно, что полнота, как внутренно-насыщенная, пребывает в невозмутимом покое. Тогда как ущербное непрестанно ищет, рыщет. Ущербное вечно терзаемо голодом и оттого всегда стремится к движению; оно одно в мире действует».

Вот и все: можно спорить, не соглашаться, но можно и рукой махнуть — ведь мы еще и не знаем, что это — модель, а из рядового умозаключения стоит ли делать далекие выводы, тем более что есть в умозаключении и разумно-неоспоримое: совершенное вне суеты, совершенное наиболее статично и спокойно. (Однако не инертно! Не аморфно!) Но ведь совершенное — применительно к идеалу. А Гершензон идеала не понимает или не принимает, для него и «красота — приманка». И собственно модель воспроизводится для того, чтобы затем доказать и обыграть высказанную ранее «языческую нелепицу»:

«Пушкин — язычник и Фаталист... он таким родился; он просто древнее единобожия и всякой положительной религии...».

Модель «полнота и неполнота» создана, и теперь можно сооружать вокруг любые конструкции, извлекать любые выводы — скажем: «Бог — абсолютное небытие. Рисуя совершенную красоту (приманку? — Б.С.), Пушкин неизменно скажет: “все в ней гармония”». Изумительная логика построения от модели. А на следующей странице логика Гершензона уже внедрена в Пушкина — и все согласно модели: «...ведь прозвучала же в мире весть о спасении, указавшая грешной душе в ней самой открытую дверь и лестницу для восхождения в совершенство. — Но Пушкин ничего этого не знает. Для него полнота и ущерб — два вечных начала, две необоримые категории. Он верит, что полнота — дар неба и не стяжается усилиями; ущербное бытие обречено неустанно алкать и действовать, но оно никогда не наполнится по воле своей». Какая логика: «не стяжается усилиями» — «не наполнится по воле своей»!

Следуя формальной логике, прямой вывод — по модели:

«Пушкин должен был безусловно отрицать рациональную закономерность духовной жизни, то есть эволюцию, прогресс, нравственное совершенствование. Там, где полновластно парит своеволие стихии, не может быть никаких законов. Тем самым снимается с человека всякая нравственная ответственность.

Отсюда ясно, что Пушкин весьма слабо отличает моральное добро от зла... Совершенство по Пушкину — не моральная категория: совершенство есть раскаленность духа...» (Так работают на будущее!)

Вот и раздвоили не только Пушкина, но и человека вообще, а ведь человек сотворен по образу и подобию Божию.

Но и это не основной вывод, главное — впереди:

«Жизнь, учит Пушкин(?), — всегда неволя, но в огне неволя блаженная, в холоде горькая, рабство скупому закону. И кроме этой жизни нет ничего; рай и ад — здесь, на земле, История, поступательный ход вещей — нет, их выдумали люди». Замечу все-таки, что это — учит Гершензон, а не Пушкин.

«Итак, вот верхняя бездна — рай совершенства, и нижняя — ад, где сгорает Вольсингам, “падший дух”. Между безднами — все ступени безумия, и всем безумиям Пушкин говорит свое да, потому что всякое состояние полноты, будь то даже полнота бессмысленная или сатанинская, лучше ущербного, то есть разумного существования».

Вот теперь все ясно. Гершензон выстраивает вокруг модели новые микромодели из цитаток и додумок и в конце концов разводит руки — такова, мол, логика, все верно: ангельское и сатанинское равнопрекрасно, Бог в бездействии — абсолютное небытие, следовательно, все на земле — человеческая стихия; нравственность и безнравственность, правда и ложь — понятия относительные, все зависит, через какие страсти человек возвышается; совершенствоваться же, стремиться к идеальному, стяжать, ко Христу — человек не способен, он статичен и пребывает в том состоянии, какое дано ему раз и навсегда, до смерти. О личностности человека, о данной Богом свободе воли и свободе выбора и говорить не приходится. Гершензон — в данном случае — прямо проводит сатанинское учение, а его умственные ухищрения не что иное, как богоборчество. Можно было бы понять страсти и желания лукавого, если бы не Пушкин. Ведь во всю эту чертовщину внедрен Пушкин. Увы, таков, мол, Пушкин.

Нет, скажем и мы, такова заданная модель Гершензона.

 

***

 

Вот и Синявский (Абрам Терц) идет от моделирования. Но модель необходима ему не для наслоения или извлечения доказательств, но для парада собственных метафор и абстрактных формальных конструкций, отнюдь не с абстрактным текстом — по мнению автора, в этом и кроется классическая художественность, достоинство прозы Абрама Терца (Синявского).

Вот модель Синявского к Пушкину:

«Да так ли уж велик ваш Пушкин, и чем, в самом деле, он знаменит, за вычетом десятка-другого ловко скроенных пьес, про которые ничего не скажешь, кроме того, что они ловко сшиты».

Это — модель, а вокруг метафоры — злые, надсадные до хрипоты. Увы, тоже Сальери, желающий стать выше Моцарта. И чтобы хоть как-то почувствовать себя на равных, Синявский и отхлестывает Пушкина наотмашь.

«Но шутки в сторону, налицо глубокое, далеко идущее сходство! Но если не ездить в Африку, не удаляться в историю, а искать прототип Пушкину поблизости, в современной ему среде, то лучшей кандидатурой окажется Хлестаков».

«Негр — это хорошо... Это уже абсолютно живой, мгновенно узнаваемый Пушкин... Безупречный Пушкинский вкус избрал негра в соавторы, угадав, что черная обезьяноподобная харя пойдет ему лучше ангельского личика Ленского».

«Пушкин умер в согласии с программой своей жизни и мог бы сказать: мы квиты... колорит анекдота был выдержан до конца, и, ради пущего остроумия, что ли, Пушкина угораздило попасть в пуговицу. У рока есть чувство юмора». Как это похоже на Хлебникова — однопартийная злоба. Кстати, у Синявского не хватило чувства ума: если пуля попадает в пуговицу, то носитель пуговицы погибает — можно испытать.

Впрочем, нет желания продолжать это унылое цитирование злобы... Да и слышны возгласы: ну, с Синявским все ясно. Согласимся — все ясно. Не ясно другое: почему именно с началом так называемой перестройки выползло столько нечисти? Так, осенью 1989 года в «Литературной газете» был опубликован опус Вознесенского «Из жизни крестиков». Это неприкрытое и наглое оскорбление и чувств верующих, и Православия в целом. При этом полная защищенность и безнаказанность — иноверческая власть берет под защиту. Можно бы пережить по принципу: собака лает, а ветер относит — так вроде бы и произошло. Только ведь это была не разовая пакость, это партийная установка: Вознесенский-мастер указывает на текущий момент, что делать и как делать — как расколоть, как истребить, как растлить, как посадить. Крестиков можно и фашистами клеймить, и расстреливать, можно осквернять их могилы — рекомендует мастер.

Не диво ли — никто не возмутился!

В то же время извлекли из небытия и роман В. Гроссмана с проповедью: русский человек раб по природе своей, в нем душа раба и т.д. И советские наследники согласились: раб...

За годы коммунистического режима нас пропитали усыпительной лестью и о русском народе-богатыре, и о рабочем классе, так что в остолбенении мы и восприняли площадную брань застаревших космополитов — обливали грязью и русский народ, и рабочий класс гегемонов, и национальную культуру — и в частности Пушкина. В какой-то момент мы даже восприняли брань как новое изобретение, хотя это было всего лишь подзабытое старое, вчерашний день, похмелье ХIХ века. А как позднее стало ясно, проводилось запланированное унижение народа.

 

2

 

Тема «Пушкин и Достоевский» неплохо исследована и даже разработана. Проведен анализ развития традиций Пушкина; справедливо отмечалось, что Достоевский последовательно отстаивал основополагающее главенство Пушкина вплоть до того, что принципиально ограничивал влияние и роль Гоголя в литературе. Художественные приемы, связь отдельных произведений, язык, стиль, тема — всему нашлось место в исследованиях и статьях. Но вот на одну простенькую деталь, наверное, в силу ее незначимости, внимания не обратили. Никто не отметил, что сегодняшнее национальное восприятие Пушкина есть не что иное, как взгляд и оценка Достоевского.

Напомню несколько позиций.

Поэт-гражданин или поэт чистого искусства? Казалось бы, разномнений и быть не может. Для нас в Пушкине — всё. «Полтава», «Клеветникам России», «В Сибирь», драматические трагедии, «Медный всадник» — да что там! — большая часть литературного наследия несет на себе поклажу гражданственности. И в то же время во всем — недосягаемая художественность, полет вдохновения.

А ведь Белинский и вся демократическая критика не уставали повторять, что Пушкин — только поэт, только художник, отрицающий прямую полезность в поэзии. Так что не ведающий сомнений Писарев отмечал: «Воспитывать молодых людей на Пушкине — значит готовить из них трутней или... сибаритов».

Достоевский в творчестве Пушкина находил высшее проявление гражданственности — народность. Дело в том, что реализм Пушкина — народный или национальный реализм. Национальный реализм — иконопись. С древних времен в духовной литературе, в частности в житийной, не допускалось сочинительства. Автор записывал только то, что достоверно, что есть. Так же составлялись летописи и хронографы. Но Пушкин разрушил каноны и переступил рубеж. Не изящная выдумка возвеличивает произведения Пушкина, а правда, через мастерство доведенная до изящества.

Белинский полагал, что догоголевский реализм превзойден натуральной школой, так что с этой точки зрения — все пушкинское безнадежно устарело, оставшись достоянием своего времени. В шорах литературной партийности не разгадал и не воспринял Белинский прозу Пушкина, поставив в один ряд «Повести Белкина» и романтические повести Карамзина. Более того, публикация «Повестей Белкина» послужила поводом заявить о кризисе в творчестве Пушкина — исчерпан художник, а иного ничего нет.

А ведь в то же самое время — год в год — двадцатитрехлетний Достоевский вступил фактически в пожизненную полемику с Белинским. Уже в «Бедных людях» устами Макара Девушкина автор говорит о повести «Станционный смотритель»: «...а это читаешь, — словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце, какое уж оно там ни есть, взял его, людям выворотил изнанкой, да и описал все подробно — вот как!» Достоевский видел в пушкинском реализме высшую форму художественного постижения жизни, от которой отходить художник не имеет права. Позднее он не раз утверждал, что именно из пушкинской прозы вышла вся романистика ХIХ века. «Повести Белкина» не исключают прозу Гоголя или Гончарова, но они, повести, не могут быть исключены любыми другими направлениями. Проза Пушкина, старея по времени, по сути своей остается вечно новой и неизменной для читателя.

Именно как народный идеал, как национальный характер не воспринял Белинский Татьяну Ларину. Этот изумительный образ русской женщины для критика так и остался «нравственным эмбрионом». Для Достоевского же Татьяна олицетворяла собой высшее проявление национального характера... Однако до сих пор в школах омрачают юные умы правильностью и неповторимостью суждений Белинского о Пушкине. Укоренилось. Да и как могло быть иначе, если и в шестидесятые годы ХIХ века Писарев делал все новые и новые открытия: «...имя Пушкина сделалось знаменем неисправимых романтиков и литературных филистеров»... «Но еще гораздо забавнее то обстоятельство, что Мицкевич и Пушкин попались в число великих поэтов, а Гейне... не попал».

Писарев обвиняет Пушкина и в неискренности, ссылаясь на четвертую строфу «Памятника». Хотя все дело в том, что эти стихи по-пушкински не восприняты до сих пор ни народом, ни литераторами, понятно, и Писарев не поднялся до понимания четвертой строфы. Партийность помешала.

О национальном поэте, о народности Пушкина. Это наиболее принципиальный вопрос — «левые» и до сих пор пытаются оспорить мировое значение Пушкина. Хотя национальные силы — в лице Гоголя — уже при жизни поэта определили к нему свое отношение как к явлению национальному:

«Он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами».

А Тургенев и в 1880 году, после речи Достоевского о Пушкине, категорично и недвусмысленно заявил: «Пушкин, повторяем, был нашим первым поэтом-художником... Вопрос: может ли он называться поэтом национальным, в смысле Шекспира, Гёте и др., мы оставим пока открытым». Это, собственно, все тот же взгляд Белинского на Пушкина: поэт-художник своего времени, является своеобразным мостиком от романтизма к натуральной школе, на чем и завершается его полезность в развитии русской словесности и жизни.

Достоевский не только повел пушкинское направление, но уже в начале творческого пути воспринял и гоголевское определение народности: глазами... народа. Можно сравнить, скажем, с «Бедными людьми»: «...словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце». Такому взгляду Достоевский остался верен до конца дней своих. Он и сегодня нас учит, он и теперь работает на русскую национальную идею, он вечный боец за русскую идею.

«Величие Пушкина, как руководящего гения, состояло именно в том, что он так скоро, и окруженный почти совсем не понимающими его людьми, нашел твердую дорогу, нашел великий и вожделенный исход для нас, русских, и указал на него. Этот исход был — народность, преклонение перед правдой народа русского... Не понимать русскому Пушкина значит не иметь права называться русским. Он понял русский народ и постиг его назначение в такой глубине и в такой обширности, как никогда и никто».

«В сущности эти любители (западники, либералы и демократы. — Б.С.) всегда презирали народ. Они верили, главное, что он раб. Рабством же извиняли падение его, но раба не могли ведь любить, раб все-таки был отвратителен. Пушкин первый объявил, что русский человек не раб и никогда не был им... Было рабство, но не было рабов, — вот тезис Пушкина. Он даже по виду, по походке русского мужика заключал, что это не раб и не может быть рабом (хотя и состоит в рабстве), — черта, свидетельствующая в Пушкине о глубокой непосредственной любви к народу».

Двадцать последних лет жизни тема Пушкина буквально не сходила с пера Достоевского. Потому он и не написал ни одной специальной статьи о поэте — он этим жил, все его творчество — борьба за Пушкина. Это нам из нашего далека представляется, что Пушкин так всегда и был вот таким — славным. Да он и теперь еще не «славен», а только «любезен».

В 1880 году на открытии памятника Пушкину в Москве состоялось поистине второе открытие и самого Пушкина. Речь Достоевского произвела эффект разорвавшейся бомбы — нет другого случая, когда бы при столь мирном докладе люди впадали в обморочное состояние. Все обнимали писателя — даже Тургенев. Но западникам лишь глаза застило, уже на следующий день они выступили дружным партийным хором против Достоевского. И это ведь совсем не случайно, что на Пушкинский праздник отказались приехать такие «киты», как Щедрин и Л.Толстой — налицо и партийность, и обольщение гордыней.

Именно после работы в архивах Пушкин и свел свой тезис: рабство было, но рабов не было. Заметил это Пушкин и написал свое «Путешествие из Москвы в Петербург»; и показал в художественной форме «рабов» — в «Дубровском», в «Истории пугачевского бунта», в «Повестях Белкина». Увы, рабов не было... Но ложь была, и с этой ложью Пушкин боролся, боролся с клеветниками России. Боролся и Достоевский.

Хрестоматийный пример — из «Капитанской дочки». Савельич умоляет Пугачева и его послушников не казнить барина, а если уж надобно для острастки, то его, Савельича, и вздернуть... И что же? Академические либералы и прочие демократы сочли этот факт проявлением рабства. Народ — раб. О таком подходе в оценке персонажа свидетельствует и Достоевский. Однако он не счел и нужным давать пояснения к свидетельству, полагая, что и без того все ясно. Такова пропасть между народом и высшим слоем... Мы духовно одичали, для нас и феномен Савельича загадка. Пушкин, понятно, смотрел на Савельича не как на раба, но как на православного человека из народа, который почитает за волю Божию ту судьбу, которая ему ниспослана. Он работник, он слуга, он дядька — такова его жизнь. На любом месте прежде всего следует быть христианином, ибо мы и на земле для испытания, а впереди еще вечная жизнь, ну, не вечная, так другая жизнь, потусторонняя — это уж точно, и если ты все это понимаешь, если ты и пожил достаточный срок, то почему бы и не уйти прежде молодого барина, а барину пожить надо и понять многое, потому что молод... Вот где-то здесь писательская логика и правда православного человека, крепостного Гриневых. Да, говорим мы, русский человек раб, но раб Божий.

На протяжении всего русского тысячелетия злобно эксплуатируется доброта русского человека, психология христианина. В народном характере это особенно отложилось. Вечный пахарь и вечный воин, русский человек обрел с православием утешительную силу — подтверждение бессмертия. Русские сердцем восприняли бессребреничество и долготерпение, выразившееся в формуле: «Бог терпел и нам велел». Русский человек ел, чтобы жить, но не жил, чтобы есть. И ко всему извечно умел довольствоваться малым, жить скоромно. Для иноверцев это — рабство. Они даже понимают, что врут. Но им необходимо убедить — рабы. Обезволить — рабы. Унизить — рабы. А сегодня к этому еще добавилось — фашисты!

«Надобно, чтобы такой народ, как наш, — не имел истории, а то, что имел под видом истории, должно быть с отвращением забыто им, все целиком...Чуть мы выучим человека из народа грамоте, тотчас же и заставим его нюхнуть Европы, тотчас же начнем обольщать его Европой, ну хотя бы утонченностью быта, приличий, костюма, напитков, танцев, — словом, заставим его устыдиться своего прежнего лаптя и квасу, устыдиться своих древних песен... мы все-таки заставим его петь рифмованный водевиль... Кто проклянет свое прежнее, тот уже наш, — вот наша Формула!». Да это же программа разрушения, все это уже воплощается на наших глазах, да это же заговор современных русофобов! — не правда ли, и так можно решить. А ведь это более ста лет тому написал Достоевский, раскрывая цинизм либерал-демократов, отстаивая Пушкина, открывая Пушкина и продолжая его. И сегодня, отстаивая и утверждая Пушкина и Достоевского, мы отстаиваем и утверждаем свое национальное будущее.

 

3

 

Как доказательство собственной правды Писарев цитирует четвертую строфу «Памятника» Пушкина:

И долго буду тем любезен я народу, // Что чувства добрые я лирой пробуждал, // Что в мой жестокий век восславил я свободу // И милость к падшим призывал.

И это, мол, заявляет эстетик, поставлявший поэзию ради поэзии! — торжественно негодует Писарев. — Вот тебе и «печной горшок». И о чувствах добрых вспомнил, и о свободе, и о милости к падшим, и о жестоком веке — о полезности!..

Именно суд Писарева когда-то и заставил обратить особое внимание на «Памятник». Но ведь и все, наверное, отечественное литературоведение восприняло стихи так: Пушкин определяет свою историческую роль и далее перечисляет отношение потомков к его творчеству.

Однако четвертую строфу нельзя воспринимать прямолинейно. Здесь не то чтобы ирония, но горькая усмешка гения. Не стану доказывать — не место, обозначу лишь свое понимание.

Первая строфа — оценка Пушкиным в целом своего творчества.

Вторая строфа — о славе в будущем. Признание со стороны ограниченного круга лиц. Славен буду, пока жив будет хоть один поэт. Пушкин предвидит достойную оценку своего творчества — до срока — только одаренными личностями. А кому-то и «печной горшок» дороже, но тут уж ничего не поделаешь. До гения необходимо дожить, подняться.

Третья строфа — о широте влияния поэта. «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой». Сбылось. Но это «слух» — не понимание, не «слава» или славословие пиита — это молва, легенда, как для многих и сегодня имя Адама Мицкевича или Петрарки.

И наконец, четвертая строфа: поэт и народ. «И долго буду тем любезен я народу...». «Слава» — от избранных. Здесь — «любезен», люб. Народ — это или скопление людей, или нация, где много «языков». Традиционное литературоведение понимает первую строку в значении — и вечно — «буду тем любезен я народу». И далее пояснение, а за что любезен: «Что чувства добрые я лирой пробуждал, что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал».

Но если иначе, то первая строка звучит не «и долго», не «и вечно», а — буду только тем (из общего) любезен я народу, и именно — долго, но не вечно... То есть любезен тем, что понятно, что проще понимается и осваивается, ближе лежит — по-своему «печной горшок». Поэт как бы говорит: долго будут выставлять меня как этакого атеиста и демократа, ниспровергателя режима вроде Радищева, как сеятеля внешней свободы. Но ведь свобода приходит изнутри, иначе — нет свободы. Но что делать — долго только этим и буду любезен народу. Придет время — обосвоит сполна и народ... Гоголь говорил — лет через двести.

Думается, при такой трактовке четвертой строфы доступной пониманию становится и заключительная строка:

Веленью Божию, о муза, будь послушна, // Обиды не страшась, не требуя венца, // Хвалу и клевету приемли равнодушно // И не оспоривай глупца.

Иначе — никак, не понять ни «веленью Божию», ни «не оспоривай глупца»...

В школах по-прежнему учат: Пушкин, последователь Радищева, из-за цензуры снял строку с Радищевым и т.д. Но это ведь не что иное, как партийная подтасовка, насильственное единомнение.

 

4

 

Пушкин оболган, Пушкин ошельмован, Пушкин оклеветан — травля ложью началась при жизни поэта — Пушкин убит.

Но вот достаточно оказалось нескольких честных исследований Дементьева и Ободовской, чтобы пластом отвалилась и рассыпалась вековая ложь по поводу нравственных достоинств жены поэта, Натальи Николаевны, то же — и самого Пушкина. Ведь даже детям в начальных советских школах вливали (наверное и теперь вливают!) отраву в уши — на всю жизнь: жена Пушкина с царем... (Язык не поворачивается повторять.) Пушкин, смертельно раненный, не пускал к себе жену — видеть не хотел(!). Какая подлая, профессиональная ложь.

И вот чего не хотим мы понимать: если что-то непременно делается или вдалбливается, значит, это «что-то» кому-то необходимо.

Геккерны и Дантесы живы — политические и религиозные убийства продолжаются.

Не Жуковского и даже не Лермонтова требовали сбросить с «корабля современности», именно Пушкина — надо было принизить, опорочить, облить ложью разврата, чтобы затем объявлять: если уж гений сказал или сделал, то нам все дозволено... Да и в гении при сегодняшних средствах информации и монополии на эти средства можно протолкнуть и шизофреника.

 

***

 

Одна из клеветнических акций — приписывание Пушкину авторства «Гавриилиады». Одна из первых в ХХ веке натяжек по этому вопросу принадлежит В. Брюсову — его одноименная статья датируется 1908–1918 годами. Бездоказательность Брюсова очевидна. Ни на какую научность такие упражнения претендовать не могут. В статье нет ни одной ссылки на какие-либо документы, автографы или хотя бы на слова современников Пушкина, свидетельствующие об авторстве. Доказательства на эмоциях — прием, который присваивают себе обычно крапленые гении.

А вот — доказательства по Брюсову:

«Черновых “Гавриилиады” до нас не дошло, но... мы не можем сомневаться, что существовало два или три варианта поэмы». (И не надо сомневаться: если существовало бы — дошло).

«Есть известие (?), что у кн. Вяземского была полная рукопись “Гавриилиады”, писанная Пушкиным, но сохранилась ли она, неизвестно». (Какое «известие», где оно? «Писанная» — это еще не написанная).

«Что касается письма Пушкина, которое было передано Государю нераспечатанным, то, как мы говорили, содержание его неизвестно. Возможны два предположения: Пушкин в этом письме называл или того же кн. Д.П. Горчакова, или себя. Есть косвенное указание (?) в пользу второго предположения». (Так и хочется возмутиться: помилуйте, какое «косвенное указание», где оно?! Нет его. А вот Пушкин на авторство указывает — кн. Д.П. Горчаков.)

«Если в письме А.А. Бестужеву под “Благовещением” разумеется именно “Гавриилиада”, надо будет признать, что Пушкин сам сообщил (?) свою поэму...» (На «если» можно построить любое доказательство, все желаемое объявить истиной).

Вот и все доказательства, вот и вся система доказательств. Зато есть другие свидетельства, приводимые тем же Брюсовым в той же статье.

Из письменного показания Пушкина:

«...осмелюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религией. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение жалкое и постыдное».

Далее: Пушкин при официальных свидетелях передает Государю загадочный конверт с загадочными объяснениями. На этом дело и прекращается. В письме же Вяземскому Пушкин прямо указывает на автора «Гавриилиады» — Д.П. Горчаков. Так что уместно было бы предположить, что в письме Государю Пушкин и указывает имя автора, хотя и просит оставить это в тайне, чтобы не прослыть доносчиком, хотя и на покойного. Пушкин-то ведь берег честь смолоду.

Николай I и после предварительного показания заявил: «...зная лично Пушкина, я его слову верю». Дело кончено.

Да только вот Брюсов, спустя восемьдесят лет, не верит Пушкину, с легкостью заявляя: «Можно ли верить этому отречению? — Решительно нет». Кроме голословных заявлений, Брюсов предлагает текстологические и стилистические упражнения, но и это все далеко от доказательства.

А вот завершается статья опять же свидетельством кн. Вяземского, что «в последние годы жизни Пушкин не терпел даже упоминания о “Гавриилиаде” в своем присутствии». И ведь полсловом не обмолвился даже после смерти поэта.

Главное же, чего Брюсов не берет в расчет, что напрочь отметает, — это честь поэта, достоинство гения. И Брюсовы, и Томашевские, и все позднейшее литературоведение буквально обесчестили Пушкина, обвинив его в трусости, в тройной лжи, более того, Пушкин оказался в лжесвидетелях. А ведь Пушкин и погиб, защищая свою честь и честь своей жены. Мог ли он в частном письме ложно показать на кн. Горчакова как на автора «Гавриилиады», если бы сам он и был ее автором? Вот уж — никак! И пророчески звучат слова юного Лермонтова: «...невольник чести, пал, оклеветанный молвой».

Ни одного документа, ни слова подтверждения современников, ни тени автографа, но увы — Брюсовы не верят. Брюсовым очень хотелось, чтобы Пушкин непременно был бы автором «Гавриилиады». Зато теперь уже в авторстве вроде бы никто и не сомневается. Подлог свершился — под «Гавриилиадой» имя Пушкина. Поэма включена в собрание сочинений — и что до того, что «Пушкин не терпел даже упоминания о “Гавриилиаде” в своем присутствии».

Кому и зачем понадобился такой подлог? Есть о чем подумать.

 

***

 

Любой модернизм, как и любой политический переворот, несет прежде всего разрушение. Разрушить идеалы, авторитеты, религию, традиции — и человека! — стихия любого революционного авангардизма. Если, скажем, не разрушать Пушкина, то ведь необходимо подняться до него. Иное дело — разрушить: любой пигмей на развалинах может объявить себя Муромцем. Брюсов еще все-таки считался с национальным величием Пушкина, но уже Хлебников и далее подмастерье Асеев переступили всякие нормы приличия. Заглянем в «Дневник поэта» Асеева (Л.: Прибой, 1929). Вот так и открывается книга:

«...Стамбул гяуры нынче славят, // А завтра — кованой пятой // Как змия спящего раздавят. // Стамбул заснул перед бедой!

Мертвый Пушкин! Не о себе ли ты провыл эти строки? В них смертельное предчувствие зверя, как запах, перевито с молитвенным кличем муллы...

Когда-то, кого-то обвиняли в дерзком святотатстве: “сбросить Пушкина”. Но Хлебников первый сумел не увидеть злобную крошку-Дантеса, сказав, что “Пушкин и Лермонтов были застрелены в а м и, как бешеные собаки, за городом, в поле...”».

Кем — «в а м и»? И это не просто ненависть, не просто неприятие — это сатанизм, мистическое кощунство — отрицание не просто поэта, но именно русского, именно православного, именно национального Пушкина. Это месть клеветников России. Впрочем, отрицание не только Пушкина, но и Лермонтова — и уже иначе воспринимается факт, что два национальных гения — Пушкин и Лермонтов — были убиты из одного пистолета. Следовательно, одна партийная рука направляла этот пистолет. И уже ничего не значит кивок «вежливости» Асеева — «...я вежливо отвечу, что люблю стихи Хлебникова, больше Пушкина»? Коряво, но однозначно.

И подумалось: не потому ли и в конце 80-х годов на пьедестал гениальности вдруг активно начали взволакивать — Хлебникова. Музей, памятники, чтения, издания — гений, впрочем, которого не читают. И не смущает полпредов Велемира, что есть и другое мнение, есть хотя бы статья П.В. Палиевского «К понятию гения». Нет, организуется отсчет от своего основоположника: Хлебников–Маяковский–Каменский–Асеев–Безыменский–Вознесенский — кто следующий? — имя им Легион.

Видимо, так. Действительно, так. Вот и два направления в литературе: первое шло от народного самосознания и миросозерцания и оформлялось в естественные национальные формы, второе — в начале ХХ века оформилось и сложилось в конгломерат Хлебникова. Две силы — созидательная и разрушительная. Беспощадность и жестокость второй настолько звериные, что степень разрушения сегодня обрела трагический характер.

И все-таки пьедестал основоположника занят — Пушкиным. Ненавистью и словоблудием гения не подменить.

Борьба за Пушкина продолжается.

 

Москва, октябрь 2007


Реклама:
-