М. Филин
Пушкин
в 1831 году[1]
Ты просвещением свой разум осветил,
Ты правды
<чистый> лик увидел,
И нежно чуждые народы возлюбил,
И мудро свой
возненавидел…
Фрейлина А. Ф. Тютчева как-то заметила:
“От царствования Александра I ведет начало
эта странная и унизительная политика, приносящая в жертву интересы своей
страны ради интересов Европы, отказывающаяся от всего нашего ради того, чтобы
успокоить мнительность Европы по отношению к нам. Мы бы хотели совсем не иметь
тела, чтобы не смущать Европу даже тенью, от него падающей”.
Конечно, эта мысль дочери поэта излишне резка, но нельзя
отказать ей в известной точности. Действительно, русские люди пушкинского
времени отличались необычайной толерантностью по отношению к Западу — и
зачастую приносили ей в жертву едва ли не всё.
Разумеется, и Пушкин, в значительной степени воспитанный на
образцах европейской культуры, прекрасно знакомый с яркими страницами европейского
прошлого, учившийся у европейцев и восхищавшийся многими деятелями Старого
Света, искренне преклонялся перед Европой (даже возводил её в ранг второй,
после Руси, матери). Однако в отличие от бескрайнего чувства “русских
европейцев” его пиетет имел меру, строго означенные пределы.
Мера пушкинской толерантности по отношению к Европе и её
порождению — европеизму разнилась на протяжении жизни поэта, но всегда
определялась и жестко ограничивалась его русскостью.
“Он при самом начале своём уже был
национален”, — отметил Н. В. Гоголь и в том же очерке “Несколько слов о
Пушкине” пояснил: “В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский
характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой
отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла. Самая его жизнь
совершенно русская…” и т. д.
Глубокие соображения по этому поводу есть у Достоевского,
Ильина и других мыслителей. Должное внимание уделено и пушкинским занятиям
отечественной историей и генеалогией, фольклором и, конечно же, наиважнейшей
проблеме “Пушкин как православный христианин”. Тема изучена вплоть до
трогательного отношения поэта к няне — однако в этой теме и поныне есть не до
конца проясненные лакуны.
Одна из них — “письменный стол” Пушкина.
Русская тема — во многих её проявлениях — всегда
присутствовала в творчестве Пушкина. Присутствовала и во времена радикальной
юности, когда поэт, следуя моде, отдал дань настроениям антигосударственным и в
определенном смысле антирусским. (В. В. Розанов заметил: “Надо особенно
указать, что сказки, его предисловие к “Руслану” и вообще множество русизма относится
к очень молодым годам, так что неверно изображать дело так, что вот “с годами
он одумался и стал русачком”). В более зрелый период жизни количество “русских”
текстов заметно возросло, а в тридцатые годы их стало ещё больше. Казалось бы,
благотворная тенденция налицо, но не тут-то было.
Ибо выясняется, что существовала латентная русскость
в творчестве Пушкина — его вынужденный стратегический компромисс со временем.
Дело в том, что весьма значительный корпус “русских”
текстов Пушкина так и не был предан гласности при его жизни. Такая участь
постигла, к примеру, стихотворения: “Боже! Царя храни!..”, “На тихих берегах
Москвы…”, “Вечерня отошла давно…”, “Песни о Стеньке Разине”, “Подруга дней моих
суровых…”, “Друзьям” (“Нет, я не льстец, когда царю…”), “Моя родословная”,
“Два чувства дивно близки нам…”, “Чудный сон мне Бог послал…”, “Отцы пустынники
и жены непорочны…” и многие другие. Не были опубликованы и такие
публицистические и критические опыты Пушкина, как “Некоторые исторические
замечания”, “О народности в литературе”, “О народном воспитании”, “Письмо к
издателю “Московского вестника”, “О втором томе “Истории русского народа”
Полевого”, “Путешествие из Москвы в Петербург”, “О ничтожестве литературы
русской”, “Александр Радищев” и прочие. Указанные произведения были написаны в
несхожие периоды жизни Пушкина, при разных императорах и неодинаковых
конкретно-исторических условиях. Иными словами, контекст как будто претерпевал
изменения, подчас даже кардинальные, — латентная же русскость поэта как была, так
и оставалась неизменной составляющей его духовной биографии.
Причин тому видится несколько. На первое место надо,
естественно, поставить волю самого автора (“Ты сам свой высший суд”),
обусловленную соображениями как собственно творческими, так и прочими —
этическими, политическими и т. д. Помимо авто-цензуры, немалую (а подчас и
значительную) роль сыграли цензура обычная, представляющая (в её понимании)
интересы государства, и сами цари, особенно Николай I, объявивший себя цензором
поэта. Наконец, должно помнить и о пресловутом “общественном мнении”, которого
в строго научном смысле не было в тогдашней России, но которое существовало в
форме полугласного мнения родовой и культурной элиты, создавало (или,
напротив, разрушало) репутации и оказывало мощное влияние на литературное
поведение авторов.
Силу воздействия на Пушкина этой триединой цензуры,
регулировавшей, в числе прочего, и масштабы допустимой русскости,
правомерно трактовать как объективный показатель уровня европеизации
российской элиты. Цензура вкупе с автоцензурой, осознанно или неосознанно,
напрямую и косвенно демонстрировали, сколь далеко элита продвинулась по
европейской дороге, проникаясь духом “цивилизации”, усвоила и сделала своими общечеловеческие
ценности. Даже резкая корректировка государственного курса при Николае I
смогла только притормозить данный процесс, но не пустить его вспять. К месту
будет заметить, что в царствование этого императора, много и плодотворно
потрудившегося на русской ниве, уже далеко не все вспышки национального чувства
безоговорочно одобрялись верховной властью (вспомним, допустим, о жесткой
реакции царя на отдельные акции славянофилов).
Таким образом, русскость хранила Пушкина от всецелого
поглощения европеизмом — но и наступающий широковещательный европеизм, в свою
очередь, дозировал публичные формы бытования пушкинской русскости, налагая вето
на часть творческих ее плодов и не пуская их далее “письменного стола”. Этот
паритет поддерживался даже на уровне светского общения, в гостиных, где
“сильное русофильство” поэта уравновешивалось острыми и не всегда беззлобными
шутками его приятелей.
Теоретически подобное равновесие могло сохраняться очень
долго — вплоть до самого конца. Многие большие поэты так, балансируя и
постепенно уступая, и прожили жизнь — и прожили вполне достойно. Но поэты,
возведенные из больших в национальные, шли на компромисс со временем
только до того часа, в который их толерантность к чужому грозила (в их
понимании) обернуться изменой родному. В тот критический час выбора им
было уже не до равновесия — и они бескомпромиссно выбирали русскость.
Жизнь Пушкина сопровождалась “странными сближениями”.
Поражает, к примеру, синхронизм событий сентября 1826 года: взошедший на
престол император принимает в первопрестольной решение вызволить поэта из ссылки,
отдает приближённым соответствующие распоряжения — а в те же сроки, чуть ли
не в те же часы, в далёком и ни о чём не подозревающем Михайловском ложатся
на бумагу знаменующие начало новой жизни стихи “Пророка”. Не менее
многозначителен эпизод с “Гавриилиадой”, которая тяжким бременем лежала на
совести Пушкина и год за годом изматывала его ожиданием суровой кары. Наступает
год 1828-й — и тут, словно из-под земли, возникает неведомый монах, читает у
дворовых людей богохульную поэму и пишет за них, неграмотных, прошение в
консисторию. На вопрос об имени он отвечает: “На что вам знать моё имя; я
сделал христианское дело”. С тем таинственный монах и исчезает, бесследно
растворяется в истории. Монах исчезает — начинается унизительное для Пушкина
расследование, совпавшее по времени с тяжелейшим душевным кризисом поэта.
Однако спустя несколько месяцев приходит конец отвратительным допросным мукам и
кризису, причём дело, сулившее поэту каторгу, завершается даже без публичного
ущерба для пушкинской чести: царь прощает поэта тайно, не оглашая
пушкинского признания в авторстве. Поэт так никогда и не узнал о страннике,
который поспособствовал развязке истории с “Гавриилиадой”.
1831 год был отмечен новым “сближением”. В ту пору Пушкин
превратился в полноценного русского дворянина — он стал мужем, обзавелся
семьей и домом, с почётом вернулся на государственную службу. Буквально за
несколько месяцев поэт обрел всё, чего ранее не дала или недодала ему жизнь — и
что русскому служилому человеку от рождения положено, не щадя живота своего,
оборонять. И почти тотчас же, ещё до приведения к присяге, Пушкину довелось
выступить на защиту русскости.
В ноябре 1830 года грянул польский мятеж…
Едва получив первые сообщения, прилетевшие из взявшейся за
оружие Варшавы, Пушкин оценил их чрезвычайную важность и в дальнейшем только
укреплялся во мнении, что в Отечество пришел не просто бунт, даже не очередная
война наподобие только что завершившейся турецкой, — но что для России наступил
момент истины. “Какой год! Какие события! Известие о польском восстании
меня совершенно потрясло”, — восклицал поэт 9 декабря 1830 года в письме к Е.
М. Хитрово. По свидетельству П. В. Нащокина, он даже “выразил желание ехать в
Польшу, чтобы там принять участие в войне”. Пушкин негодовал по поводу оголтелой
антирусской кампании, развернутой в Европе, и восторгался статьей М. П.
Погодина “Исторические размышления об отношениях Польши к России”: “Никто ныне,
— сказал он историку, — не тревожит души моей, кроме вас”. “Для нас мятеж
Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря, — убеждал
поэт П. А. Вяземского 1 июня 1831 года. — Мы не можем судить её по впечатлениям
европейским, каков бы ни был в прочем наш образ мыслей”. В другом письме он
напомнил о польском участии в наполеоновском нашествии на Россию: “Совершенно
излишне возбуждать русских против Польши. Наше мнение вполне определилось 18
лет тому назад”. Встреченному же на петербургской улице знакомому поэт с жаром
доказывал, что “теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году”.
В определённом смысле ситуация 1831 года была даже
катастрофичнее времён грандиозного бородинского жертвоприношения и полыхающей
Москвы. Тогда Россия на какое-то время лишилась будущего (вернее, в
будущем, казалось, могла реализоваться смердяковщина: “…Хорошо, кабы нас тогда
покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и
присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с”). Теперь же
ставилось под сомнение не только будущее, но и прошлое России. Ведь
поражение от поляков обессмысливало саму русскую историю, превращало
изгнание шляхты из Кремля в глупую импровизацию; русскую кровь, обильно
пролитую в Праге и прочих городах и весях, — в высохшее и испарившееся ничто;
многовековое сопротивление агрессивному латинству — в дремучее упрямство и т.
д. Такое Отечество — без прошлого и без будущего — сразу делалось фикцией, дымом.
Должно, однако, признать, что и у поляков были свои
претензии к русским, была своя собственная история и своя
“правда”, равновеликая русской. Но две непримиримых “правды” не могут
сосуществовать вместе, на одной территории, бесконечно долго: рано или поздно
им, обречённым на извечное несогласие, становится тесно и одна из соперниц
навязывает другой свою волю. История человечества знает немало подобных трагических
коллизий. “Наследственная распря” двух народов — русского и польского — как раз
и имела все признаки того рокового противоречия, разрешением которого,
по Пушкину, могла быть только гибель проигравшего.
Сходно с Пушкиным мыслил и император Николай I.
“Если один из двух народов и двух
престолов должен погибнуть, могу ли я колебаться хоть мгновение? Вы сами разве
не поступили бы так? Моё положение тяжкое, моя ответственность ужасна, но моя
совесть ни в чём не упрекает меня в отношении поляков, и я могу утверждать, что
она ни в чём не будет упрекать меня, я исполню в отношении их все свои
обязанности, до последней возможности; я не напрасно принес присягу, и я не
отрешился от нее; пусть же вина за ужасные последствия этого события, если их
нельзя будет избегнуть, всецело падет на тех, которые повинны в нем! Аминь”,
— писал царь 8 декабря 1830 года брату, великому князю
Константину Павловичу. Пушкин отмечал “чистосердечие” тогдашних заявлений и
действий императора.
Иначе думало и вело себя российское общество, пресловутая
светская “чернь”. Оно было “довольно гадко”. В черновиках пушкинского
“Путешествия из Москвы в Петербург” читаем:
“Польша восстает противу России. Европа
завистливо принимает её сторону, не имеющая понятия ни о России, ни о Польше. Ныне
нет в Москве мнения народного, ныне бедствия или слава отечества не отзывается
в эт<ом> сердце [России]. Грустно было слышать толки м<осковского>
общества во время после<днего> польск<ого> возму<щения>.
Гадко было видеть бездушного читателя фр<анцузских> газет, улыбающегося
при вести о наших неудачах”.
Для “черни” подобное поведение давно уже вошло в привычку.
В “Рославлеве”, созданном в том же 1831 году, Пушкин саркастично писал о кануне
наполеоновского нашествия на Россию:
“Тогдашние умники превозносили Наполеона
с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами. К несчастью,
заступники отечества были немного простоваты; они были осмеяны довольно
забавно и не имели никакого влияния. Их патриотизм ограничивался жестоким
порицанием употребления французского языка в обществах, введения иностранных
слов, грозными выходками противу Кузнецкого моста и том<у>
подоб<ным>. Молодые люди говорили обо всём русском с презрением или
равнодушием и, шутя, предсказывали России участь Рейнской конфедерации”.
Показательно, что в обоих пушкинских произведениях речь
шла о Москве, которая исстари и по праву считалась средоточием русского
патриотизма; в петербургских же салонах — у Анны Павловны Шерер и её
приятельниц и наследниц — случались и более откровенные беседы.
Всё это, действительно, “довольно гадко” и заслуживает
всяческого порицания. Желательно, однако, понимать, что в приведенных отрывках
Пушкин ведёт речь преимущественно о болезни, передаваемой по наследству верхами
российского общества, — о фронде, то есть о манерном светском
словоблудии без намека на подлинную, теоретически выверенную оппозиционность.
Принадлежать к элите и притом не фрондировать — нонсенс, дурной тон при любой
форме правления в России.
На фоне таких бесед и шуток в Польше шли военные действия.
Был там выказан и массовый героизм, были и умные манёвры полководцев, и
непременная наша безалаберность вперемежку с чванливостью. Российские полки
наступали — и сами лишали себя плодов и побед; и снова, хороня вдоль дорог
бесчисленное воинство, продвигались вперёд, навстречу воплям европейских
парламентариев, которые призывали проучить Россию и её царя — “душителя
свободы”. Так и велась эта тяжелейшая, судьбоносная для империи кампания — с
мерзкими шутками в тылу и оскорбительными демаршами в виду русских аванпостов.
Потом пробил час — и Варшава пала…
Нет, велик русский Бог, и отечественная история всё-таки не
была бессмыслицей: в конце концов Россия восторжествовала. Теперь пришло время
ликований, наград, бокалов и торжественных од. Оды творились на заказ, и за оды
издавна полагались перстни, деревни, камергерские ключи… Так было заведено на
Руси — но в 1831 году прозвучали бескорыстные оды, написанные из самого
сердца лучшими поэтами.
В те удивительные дни В. А. Жуковский, посылая свой
поэтический отклик на историческое событие, писал А. И. Тургеневу:
“Честь России опять сияет по-старому.
Какое великолепное военное дело. Наша армия чудо! <…> Скоро пришлю свои
стихи, эти же, напечатанные вместе с стихами Пушкина, чудесными. Нас разом
прорвало, и есть от чего”.
Почти тотчас же, 10 сентября 1831 года, был выдан
цензорский билет, и спустя день-два вышла в свет брошюра “На взятие Варшавы.
Три стихотворения В. Жуковского и А. Пушкина”. Она была напечатана в Военной
типографии и состояла из “Старой песни на новый лад” В. А. Жуковского и
пушкинских произведений — “Клеветникам России” и “Бородинской годовщины”.
Новинка (“неожиданная поэзия”, по определению Д. Ф. Фикельмон) мгновенно стала
сенсацией и оставалась ею в течение долгого времени.
Сбылось — и в день Бородина
Вновь наши вторглись знамена
В проломы падшей вновь Варшавы;
И Польша, как бегущий полк,
Во прах бросает стяг кровавый —
И бунт раздавленный умолк…
Исторические процессы долги и сложны, многие их фазы
проходят за кулисами, где они зреют долго, неслышно и как будто неспешно,
однако неумолимо, а потом наступает момент, когда подспудно созревшее ощущает
в себе некую “критическую массу” и силу, властно взывающую о высвобождении, —
и тогда оно вырывается наружу, производя взрыв — событие. Так мы
обретаем знаменательные и точные даты истории.
Такой датой, подготовленной всей логикой предыдущего
развития России, ориентированного на “прогресс”, стал и сентябрь 1831 года.
Тогда авторитетные представители культурной элиты страны, кажется, впервые
открыто заявили, что традиционной великосветской фронды им уже недостаточно;
что они могут быть вполне толерантны не только к чужим народам, но и к своему
собственному; что, наконец, отныне они, исходя из ряда мировоззренческих
выкладок, считают для себя возможным находиться в оппозиции не только “к
правительству, а и к Отечеству”. (Стоит сразу подчеркнуть, что речь идет о
кружке лиц, которых правомочно рассматривать как репрезентативных выразителей
интересов определенной социальной группы.) Как известно, в эпоху мятежа
польская элита во главе с Адамом Мицкевичем грудью встала на защиту родины;
российские же “властители дум” по существу отреклись от русскости как высшей,
непреложной ценности. Тем самым они фактически провозгласили начало нового
периода отечественной истории — периода неуклонного прощания с русскостью.
Даже декабристы, которые намеревались бороться и с режимом, и с самым
государственным строем империи, не доходили до таких программных заявлений и
субъективно были (по крайней мере, в большинстве своём) вполне русскими,
патриотически настроенными людьми (что они доказали не только “завтраками” с
водкой и квашеной капустой у Рылеева).
Отсюда, из сентября 1831 года, уже явственно
просматривается прямая, постепенно переходящая в столбовую, дорога
“прогрессистов”, которая ведёт в наши скорбные дни — дни, когда всерьёз
обсуждается вопрос об утрате нами национальной идентичности, а слова “русский”
и “фашист” сплошь и рядом употребляются в качестве синонимов.
Итак, Пушкина и Жуковского “разом прорвало” стихами на
взятие Варшавы — и в ответ тут же “прорвало” их оппонентов. Но прежде чем
перейти к анализу полемических текстов, отметим еще одно важное обстоятельство.
Отчетливо обозначившееся с середины 1820-х годов направление духовного развития
Пушкина не являлось тайной для современников: они были хорошо знакомы с
“Пророком” и иными пушкинскими произведениями, созданными и напечатанными после
возвращения поэта из ссылки. Эти тенденции, видимо, не восторгали кого-то, но
они и не раздражали публику сверх меры, вызывая разве что язвительные
“вольтерианские” комментарии типа: “Он был задран стихами его преосвященства…”
и т. п. Зато антипольские идеологические стихи сразу же вызвали бурю
отрицательных эмоций. На ком-то шапка горит: пушкинские критики непреднамеренно
продемонстрировали мировоззренческий потолок тогдашнего российского
либерализма, для которого “заоблачная келья” поэта попросту находилась вне
сферы приоритетных интересов и, следовательно, не требовала серьёзного разбора.
Чем же столь жестоко провинились авторы брошюры “На взятие
Варшавы” перед просвещёнными либералами, с которыми их связывало давнее
приятельство? Смеем утверждать, что в нижеследующем обозрении прегрешений и
контраргументов все цитаты из текстов соответствуют контекстам, а в
используемых контаминациях фрагментов нет нарочитых смысловых искажений.
Сразу бросается в глаза, что претензий к Жуковскому почти
не высказывалось — и объяснялось странное великодушие атакующих довольно
обидным, если не оскорбительным, для автора “Светланы” образом. Чуть позже А.
И. Тургенев поведал в письме к брату Николаю, что его, Жуковского, “не должно
трогать с сей стороны”, ибо тот “криво видит вещи, потому что во многом не
просвещён”, он “ошибается исторически и умом”, но “душа его точно святая”.
Бедный Жуковский — знал бы он, сколь высоко ценят его таланты друзья!
Внимание критиков целиком сосредоточилось на Пушкине. А
главными идеологами и координаторами кампании выступили ближайшие к поэту люди
— князь П. А. Вяземский и братья Тургеневы. Они-то и предъявили важнейшие иски
автору послания “Клеветникам России” и “Бородинской годовщины”. Прочие
полемисты семенили по их стопам и преимущественно твердили зады, иногда,
впрочем, вставляя собственное слово. Таким словом, были, к примеру, обвинения
Пушкина в “честолюбии и златолюбии”, выдвинутые Н. А. Мельгуновым в письме к С.
П. Шевыреву от 21 декабря 1831 года; при этом автор добавил, что поэт “огадился
ему как человек”. Словно вторя ему, Г. А. Римский-Корсаков заявил, что после
обнародования стихотворения “Клеветникам России” он отказывается “приобретать
произведения Русского Парнаса”.
Серьёзные же возражения Пушкину шли, как могло показаться,
по трём основным направлениям.
Первое можно назвать поэтическим или эстетическим.
Характерно, что даже благожелательно отнесшийся к пушкинским стихам С. П.
Шевырев (“А славные стишки Ал<ександр> Сер<геевич> навалял!”) недоумевал
в письме к С. А. Соболевскому от 16(28) октября 1831 года: “Первый голос
политики у нас выражается стихами. Это странно. В России каких чудес не
совершается”. Но если московский профессор, пребывавший тогда в Риме, просто
мимоходом пожал плечами, то Вяземский и его сторонники предложили развёрнутые
соображения. Их можно суммировать примерно в таком виде.
Пушкин написал “шинельные стихи” (слово “шинельные”
подчеркнуто Вяземским и пояснено так: “Стихотворцы, которые в Москве ходят в
шинеле по домам с поздравительными одами”). То, что он сделал, не входит в
компетенцию поэзии (“Зачем перекладывать в стихи то, что очень кстати в
политической газете”). “Власть, государственный порядок часто должны исполнять
печальные, кровавые обязанности, но у Поэта, слава Богу, нет обязанности их
воспевать”. В русских действиях в Польше “ничего нет поэтического”, и автор
изменил себе, стал “поэтом событий, а не соображений”, как
подобало бы истинному поэту. И вообще, “Поэзия — святое дело”, она
“человечество защищает и превозносит”, “не в наши дни (запомним это: “не в
наши дни”. — М. Ф.) идти искать благородных вдохновений в Поэзии штыков
и пушек”, однако Пушкин в своих стихах забывает об этом. Поэтому-то в них “нет
ни на грош поэзии” и т. д.
Эти мысли — там, где они не переходят на личности —
глубокие, правильные. Цель поэзии, действительно, поэзия, что не раз
убежденно подчёркивалось и самим Пушкиным, и поэтами его круга. Но и
правильные мысли в чуждом контексте могут становиться абстрактными и лукавыми.
Ведь есть, как говорится, поэзия и поэзия. С древности — вспомним хотя бы о
“Слове о полку Игореве” — существовала военная поэзия, особый и
замечательный раздел нашей словесности, воспевавший и наши большие и малые
победы, и внешне совсем не поэтический ратный труд. Значило ли
вышеизложенное, что оппоненты Пушкина отрицали существование такой поэзии — от
“Слова” и до Державина, Дениса Давыдова и тех же Жуковского с Пушкиным, которые
и прежде не раз бывали “во стане русских воинов”? Конечно, нет, тем более что и
сам Вяземский во время битв с Наполеоном многажды настраивал лиру на военный
лад и перелагал в рифмы неугодные ему теперь “события”. Это означало только то,
что критики слукавили, причем даже дважды. Сперва законы поэзии они умышленно
применили “не по назначению”, а затем манипулировали этими законами крайне
вольно. Так, заявление о том, что в рассматриваемых стихах “нет ни на грош
поэзии”, зиждется вовсе не на теории, а на вкусе. Другие, не менее
авторитетные судьи придерживались прямо противоположного мнения. Например, Е.
А. Боратынский сообщил И. В. Киреевскому в октябре 1831 года, что послание
“Клеветникам России” ему “нравится”, а стих “Стальной щетиною сверкая…” “силен
и живописен”. Другой поэт, В. И. Туманский, находил в пушкинских стихах
“превосходный лиризм”. Из всего сказанного напрашивается вывод, что
неубедительной эстетической критике была отведена заведомо вспомогательная
роль: она лишь прикрывала более важные мысли “русских европейцев”.
Инкриминировались Пушкину и этические промахи. Мол,
должно ему стыдиться, что русские “бились десять против одного”, “что льву
удалось наконец наложить лапу на мышь”. Да и аморально поэту воспевать
“геройство кровопролития”, а потом “подражать дикарям, с песнями пляшущим
вокруг костров, на которые положены их пленники”. И уж совсем кощунственно —
прямо-таки “святотатственно” — “сближать эпохи и события”, “сочетать Бородино
с Варшавою”. Тут следовало эпическое: “Россия вопиет против этого
беззакония”. (Россия Россией, но на всякий случай Вяземский, формируя антипушкинскую
коалицию, постарался заручиться поддержкой и отдельных нужных россиян —
например, Е. М. Хитрово, дочери Кутузова, которая крайне болезненно следила за
тем, чтобы никто не посягнул на лавры отца. Обратился князь и к внучке
полководца, Д. Ф. Фикельмон, и встретил у Долли полное единодушие:
“Все, что вы говорите, я думала с
первого мгновения, как я прочла эти стихи. Ваши мысли были до такой степени моими
в этом случае, что благодаря одному этому я вижу, что между нами непременно
есть сочувствие”, — отвечала она 13 октября 1831 года)
Столь же некстати было Пушкину тревожить прах Суворова, так
как “война наша с Польшею <…> вовсе не Суворовская”. “Нравственную” же
“победу” в 1831 году одержали поляки — следовательно, Пушкин славит
нравственное поражение русского оружия. После такого ему ничего не стоит
воспевать и правительственные расправы в новгородских военных поселениях, и
проч.
И здесь позиции критиков уязвимы, не говоря уж о том, что
обвинения в “безнравственности” допустимо выслушивать единственно от
благородных людей, гнушающихся подтасовок (а дикарские “песни и пляски вокруг
костров” — подтасовка явная, достойная картеля; не случайно Вяземский, написав
такое, спешно предупредил Е. М. Хитрово: “Все это должно быть сказано между
нами…”). Едва ли этичны и декларации от имени “всей России”. Прибегая к
арифметике, несложно доказать, что соотношение сил “десять против одного” в
пользу русских, воевавших на враждебной территории, — тоже ложь;
вдобавок поляков в 1830—1831 годах поддерживал (в том числе и материально) весь
Запад во главе с могучим Римом, мало похожим на “мышь”. Да и с Суворовым
выходит “двойной стандарт”: критики упрекают Пушкина за упоминание о
генералиссимусе, настаивают, что русские под водительством И. Ф. Паскевича
воевали бездарно, “без воли, без мысли и без отчета”, “не по-суворовски”,
— однако умалчивают о том, что легендарный полководец при подавлении опять-таки
польского бунта в 1794 году разил неприятеля беспощадно, так, что “кровь
текла потоками”, и при штурме Варшавы уложил под стенами города до 12000
поляков.
Заметно, что исторические экскурсы и аллюзии Пушкина
вызвали нескрываемое раздражение инакомыслящих. И дело тут, видимо, вовсе не в
Бородинском сражении или Суворове, а в принципе. Для Пушкина было
чрезвычайно важно — и это сразу смекнули умные критики — не просто выступить с
отповедью встрепенувшимся “клеветникам России” или поэтически увековечить факт
— штурм и падение Варшавы, но дать — сквозь призму указанных современных
происшествий — исторический очерк русского бытия в его узловых моментах.
Тому подтверждение — дорогие для национальной памяти топонимы, имена и прочие
символы былого, присутствующие в стихах: “пращур русских городов” Киев, Кремль,
Прага (варшавское предместье), “пылающая Москва”, “тяготеющий над царствами
кумир” (Наполеон), “измаильский штык”, те же Бородино и Суворов, Богдан
(Хмельницкий)… Причем вехи русской истории не просто перечислялись, как в
скупом хронографе, но и осмысливались во всём их неразрывном единстве и взаимообусловленности,
фактически являя собой на выходе цельную историософию. Недаром П. Я.
Чаадаев утверждал, что в пушкинских стихах “больше мыслей, чем их было
высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране”. По Пушкину, в
рамках такой историософии только и мог быть верно понят “старый спор
славян между собою”, получивший разрешение в настоящем.
Уже давно между собою
Враждуют эти племена;
Не раз клонилась под грозою
То их, то наша сторона.
Кто устоит в неравном споре:
Кичливый лях, иль верный росс?
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? вот вопрос…
Однако если для Пушкина “связь времён” не только
существовала, но и являлась необходимым условием отечественного бытия, он
гордился русским прошлым и категорически не желал “иметь другую историю, кроме
истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал”, то его оппоненты стояли на
диаметрально противоположных позициях. Русская история, вдобавок
интегрированная Пушкиным в современность, им была не нужна; попросту говоря, идея
преемственности им мешала. Для того чтобы утвердить новые воззрения,
характерные для развившейся российской элиты, им надо было вычленить польские
события из многовековой русской истории, разорвать опостылевшие путы
минувшего; надо было перевернуть пожелтевшую страницу и начать с чистой, а
значит — заклеймить пушкинский историзм как никчемный атавизм (помните:
“не в наши дни…” и т. д.?) Что и попытались сделать критики с помощью
неискренних придирок и неуклюжих фраз вроде “Россия вопиет против этого
беззакония” и т. п.
Многих записывали в “птенцы гнезда Петрова” бездумно, ради
красного словца. Но “русские европейцы”, обрушившиеся на Пушкина, вне сомнения,
родом оттуда. Теперь пришло их время — и они встали на крыло и воспарили,
подхваченные сильным западным ветром. За эстетическими и этическими ширмами,
расставленными критиками, скрывалось главное — их идеологические
декларации. “Бородинская годовщина” и послание “Клеветникам России” стали
своеобразными детонаторами, спровоцировавшими их появление на свет. Хотя ясно,
что и без пушкинских стихов они бы уже недолго скрывались под спудом.
Суть идеологических возражений Пушкину сводилась к
следующему.
Надо понимать (а кое-кто, “сбившийся с пахвей в своем
патриотическом восторге”, никак не уразумеет), что наступили новые времена, и
“род восторга”, которому предался Пушкин, есть отныне откровенный “анахронизм”.
Напрасно он думает, “что без патриотизма, как он его понимает, нельзя быть
поэтом”, — теперь очень даже можно. Пушкин вроде бы “всё постиг”, но
никак не дойдёт до него, что “просвещение европейское — великое, важнейшее
дело”. А его стихи — “совсем не европейского свойства”, к тому же в них —
полное “безмыслие”. Ведь в сегодняшней Европе всецело властвуют передовые идеи,
Европа на глазах возрождается — а где и что мы? (Заметим в скобках, что
резоннее было бы сказать “вы”). “Мы тормоз в движениях народов к
постепенному усовершенствованию, нравственному и политическому. Мы вне
возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней”. Продолжение ещё
откровеннее: “Народные витии, если удалось бы им как-нибудь проведать о
стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и
ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России
поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим”. (Понимал ли
Вяземский, что он, говоря от имени европейских парламентариев и говоря так,
фактически берёт их сторону? — думается, что князь прекрасно понимал всё.)
Вот ещё несколько цитат о России, русских и Пушкине из той
знаменательной коллективной декларации. “Физическая Россия — Федора, а нравственная
— дура”. “Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим
врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч вёрст” (такова,
по-видимому, на Руси дистанция между “европейцами”). Этой “дуре” (или, на
выбор, “Федоре”) “с Европою воевать была бы смерть”, так как даже локальные
польские дела обнажили все “немощи больного, измученного колосса”. К
тому же русский полководец (не кто-то конкретный, а русский вообще) не
считается с любыми жертвами и думает единственно о том, “чтобы навязать на жену
свою Екатерининскую ленту”. Россия не вносит ни “гроша в казну общего
просвещения”. А пушкинские мнения — это всего лишь “нелепости”, “фанфаронады”,
“квасной патриотизм”*, и в нём, в Пушкине, “есть ещё варварство”, и он “не
хочет выходить из своего варварства”, что “стихи его “Клеветникам России”
доказывают”. Он “варвар по отношению к Польше”, да и не только он, и не только
в этом отношении. “Пушкин и все русские, конечно, “варвары”, вообще
“варвары”. Наша же цель — “быть европейцами”.
Вспоминается пушкинское: “Боже, как грустна наша Россия!”,
сказанное после авторского чтения первых глав “Мертвых душ”. Сколько было в
этих словах боли и любви, и вообще непоказной “душевной правды”, так поразившей
Гоголя, — и какая пропасть лежит между этим восклицанием поэта и отчуждёнными,
презрительными речами его критиков. Ведь для последних “быть европейцами”
значило, как явствует из источников, отказаться от любви к своей земле ради
ценности высшей — “просвещения европейского”; мерить всё по европейской мерке и
только её держать за эталон; значило предавать забвению собственную
историю; а еще лгать, наушничать и применять “двойные стандарты”, идеализируя
предметы поклонения; оскорблять свою страну, её народ, её воинов и неугодных по
духу поэтов; исторические победы своей страны посредством сомнительных софизмов
представлять ее поражениями и т. д. Резюмируя и называя вещи своими именами, “быть
европейцами” — значило быть варварами по отношению к России.
На такое Пушкин не мог не ответить — и поэт ответил, да еще
как. А. И. Тургенев писал брату 20 сентября 1832 года, что были в те дни
“споры”, “Пушк<ин> начал обвинять Вяземского, оправдывая себя”. Более
того, он высказывался на сей счет и вне пределов кружка “литературной аристократии”,
в более широких аудиториях. Например, Н. А. Муханов зафиксировал в дневнике 5
июля 1832 года: “Пришел Александр Пушкин. <…> О Вяземском. Он сказал, что
он человек ожесточенный, aigri, который не любит России, потому что она ему не
по вкусу”. Но наиболее сильным, разящим ответом Пушкина своим критикам был
ответ поэтический.
Эти стихи не были напечатаны при его жизни, и можно только
предполагать, отделал ли их поэт окончательно и огласил ли в каком-нибудь
собрании. Черновой вариант латентного стихотворения был опубликован (под
заглавием “Полонофил”) лишь в 1903 году, и то в маловразумительном виде. В
течение десятилетий текст, по существу, замалчивался и печатался разве что на
задворках “академических” изданий. А затем на него обратил внимание выдающийся
текстолог С. М. Бонди и реконструировал стихотворение, причём считал
проделанную работу, как вспоминают его ученики, “почти бесспорной”. Вместе с
тем — что показательно — С. М. Бонди наотрез отказался публиковать
реконструкцию, и она увидела свет только после кончины пушкиниста, в 1987 году.
Вот этот полный уверенности в собственной правоте
пушкинский ответ, бичующий внутренних клеветников России (в ломаных
скобках помещены слова, реконструированные С. М. Бонди):
Ты просвещением свой разум осветил,
Ты правды <чистый> лик увидел,
И нежно чуждые народы возлюбил,
И мудро свой возненавидел.
Когда безмолвная Варшава поднялась,
<И ярым> бунтом <опьянела>,
И смертная борьба <меж нами> началась
При клике “Польска не згинела!” —
Ты руки потирал от наших неудач,
С лукавым смехом слушал вести,
Когда <разбитые полки> бежали вскачь
И гибло знамя нашей чести.
<Когда ж> Варшавы бунт <раздавленный лежал>
<Во прахе, пламени и>в дыме,
Поникнул ты главой и горько возрыдал,
Как жид о Иерусалиме*.
Стихи более чем убедительно доказывают, что массированная
критика “русских европейцев” не то что не сломила Пушкина, но даже не заставила
его хоть в чем-то усомниться (что, похоже, произошло в ту пору с Жуковским).
Она только укрепила поэта в стремлении отстаивать исконные русские ценности и
интересы, самую русскость. Вместе с тем предельная жесткость ответа
показывала, что примирение русскости с просвещением в ущерб русскости
(на чём настаивали критики) было для Пушкина невозможно.
Дороги поэта и “русских европейцев” отныне расходились.
Было бы заблуждением думать, что Пушкина в ходе полемики по
польскому (а точнее, русскому) вопросу не поддержал никто. Напротив,
большая часть России приняла в 1831 году его сторону (ср.: “Россия вопиет
против этого беззакония”). Сам царь и члены августейшей семьи, правительственные
чиновники, литераторы средней руки, офицеры, обыватели и представители иных
сословий и профессиональных групп восторгались пушкинскими стихами. Это,
безусловно, важно, однако много важнее то, что интеллектуальная элита,
“коноводы” общественного мнения и культуры, люди, от которых в значительной
мере зависело будущее страны, демонстративно подвергли Пушкина
остракизму.
В этом сообществе Пушкин оказался в почти полной
изоляции.
Ярким исключением стал, пожалуй, только Чаадаев, написавший
поэту в непростую для того минуту поистине вещие слова: “Мой друг, никогда ещё
вы не доставляли мне такого удовольствия. Вот, наконец, вы — национальный поэт;
вы угадали, наконец, своё призвание. Не могу выразить вам того удовлетворения,
которое вы заставили меня испытать. <…> Я не знаю, понимаете ли вы меня,
как следует? Стихотворение к врагам России в особенности изумительно; это я
говорю вам. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние
сто лет в этой стране. <…> Не все держатся здесь моего взгляда, это вы,
вероятно, и сами подозреваете; но пусть их говорят, а мы пойдём вперёд; когда
угадал… малую часть той силы, которая нами движет, другой раз угадаешь её…
наверное всю. Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант…”.
“Но пусть их говорят, а мы пойдём вперед…” Так они и встали
рядом, русский поэт и русский мыслитель, и пошли против толпы — за свою
Россию — до конца, каждый к своей Черной речке. Один вскоре принял
пулю, другому выпало едва ли меньшее: унижения от тупой силы, которую не призовёшь
к барьеру, суд хамелеонов, глупцов и невежд, мнящих себя “патриотами”, и
наконец, самое страшное — посмертное оболгание: зачисление в идеологи крайних
западников и русофобов…
Пустились в путь и их идейные противники, кооптируя на
всяком шагу в свои ряды разношерстную публику и постепенно становясь “интеллигенцией”.
“Новые люди” придерживались столь радикальных взглядов, что на их фоне
зажившийся князь Вяземский, некогда обвинявший Пушкина в отсталости, стал в
некоторых вопросах казаться консерватором (“либеральным консерватором”, по его
собственному определению). За ними, а не за Пушкиным, бодро отмахиваясь от
прошлого, устремилась к “просвещению” и почти вся остальная Россия. На несколько
десятилетий она даже забыла о Пушкине, избрав себе иных кумиров. (Позднее,
правда, одумалась и приспособила более или менее подходящую часть пушкинского
наследия для своих “прогрессивных” нужд. Этот “мнимый Пушкин” бессовестно
эксплуатируется до сих пор.) Но отдельные писатели и поэты (опять же — люди
высочайшей европейской образованности!) хранили пушкинские традиции и в
решительный час беззаветно обороняли уходящую русскость. Так поступил, в
частности, Ф. И. Тютчев, который в 1863 году воздал должное новому усмирителю
Польши графу М. Н. Муравьеву — тому,
…Кто отстоял и спас России целость,
Всем жертвуя народу своему —
Кто всю ответственность, весь труд и бремя
Взял на себя в отчаянной борьбе —
И бедное, замученное племя,
Воздвигнув к жизни, вынес на себе —
Кто, избранный для всех крамол мишенью,
Стал и стоит, спокоен, невредим —
Назло врагам, их лжи и озлобленью,
Назло, увы, и пошлостям родным…
“Целость России”, а
значит, святость русской истории, эту целость принесшей, — вот что защищали
воины и поэты и в 1831-м и в 1863-м. Неприкосновенность родных рубежей,
заболотившихся от крови, и “отеческие гробы” проливших эту кровь, а не
территориальные приращения волновали их:
Оставьте нас: вы не читали
Сии кровавые скрижали…
Куда уж, кажется, яснее: оставьте нас, мы сами по себе и
нам не до вас. Мы терпимы к вам, многое от вас с благодарностью переняли, мы
даже готовы выручать вас из беды и искупать “нашей кровью Европы вольность,
честь и мир” — так будьте же, наконец, и вы толерантны к нам, согласитесь на
такое “европейское равновесие”. Не желаете — что ж, живите по Лафайету или
Пальмерстону, и в этом случае наши орды не ринутся на цивилизацию, а останутся
на засечной черте. Но помните: рубежи целостной России для настоящих русских
священны, и за ними, на попранной нашей земле, уже — mille pаrdons! — не
витийствуйте о толерантности:
Так высылайте ж нам, витии,
Своих озлобленных сынов:
Есть место им в полях России,
Среди нечуждых им гробов.
Только отпетые пошляки и клеветники смели назвать такую позицию
агрессивным “варварством”, “людоедством”, “подавлением свободы” и т. п.
Горестно вспоминать, как постепенно деградировала Русская
партия, уходила из нашей жизни пушкинская русскость и сколько российских
знаменитостей так или иначе причастны к её проводам. Кто-то не раз писал, сколь
“великий русский поэт Пушкин национален”, и к этому добавлял:
“Грустно сознаться, но патриотизм Пушкина
был узким. <…> Грубая сила государства льстила его патриотическому
инстинкту, вот почему он разделял варварское желание отвечать на возражения
ядрами. Россия — отчасти раба и потому, что она находит поэзию в материальной
силе и видит славу в том, чтобы быть пугалом народов”.
Другой, боевой офицер и писатель, прославленный на весь
мир, признавался, что “держит в узде” свой патриотизм (потом он ещё повторил
английское изречение про “последнее прибежище негодяя”, которое демагоги
перенацелили в отечественных националистов, — а те долго не знали, чем
возразить). Припоминается и милый человек в пенсне, болевший “за Японию, чудесную
страну, которую, конечно, разобьёт и всей своей тяжестью раздавит Россия”.
(Напрасно он переживал: не раздавила, уже не та была, и спустя несколько
месяцев микадо принимал телеграфические поздравления с победой от российских
писателей и общественных деятелей). Всплывают в памяти и многие другие, выдающиеся
и рангом пониже: им тоже довелось угореть от русских ценностей — и они
замечтали о целебном “прогрессе”…
Сильна ли Русь? Война, и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Ее, беснуясь, потрясали —
Смотрите ж: всё стоит она!
1831-й год… Давно это было — и совсем недавно. Теперь мечта
поколений сбылась, и мы стоим в лакейской “общеевропейского дома”.
Зато есть повод выпятить груди: так лихо спустить всё
могли одни только русские.
Наш современник
№ 1, 2005