Журнал «Золотой Лев» № 69-70 - издание русской консервативной мысли

(www.zlev.ru)

 

Б. Баханов

 

На разломе: Достоевский и Толстой

 

Если бы любая нация предложила миру в один век Пушкина, Гоголя, Достоевского и Толстого — и ничего больше, то уже и тогда нация эта была бы названа великой, по крайней мере равной среди великих. И если по Пушкину и Гоголю судя можно было бы сказать, что успешно завершено формирование исторического культурного образования, то судя по Достоевскому и Толстому несомненным явился бы вывод: общество на разломе. К тому времени писателями уже было освоено духовное мышление — присущее богословской и святоотеческой литературе стало достоянием литературы светской.

«Ветхозаветный» эпический Толстой и «новозаветный», ищущий воплощения идеи Достоевский — такими для нас они и останутся, хотя каждые полвека читатель заново будет пересматривать и открывать своих величайших художников...

Было бы даже нелепо, если бы Пушкин и Гоголь так и не встретились, не познакомились бы лично. Достоевский и Толстой ни разу не глянули друг другу в глаза, и оба сожалели, что их не свели, не сблизили. Критик Н.Страхов, тесно общавшийся с обоими писателями, неоднократно выслушивал упреки Достоевского, который искренне укорял его, говоря: «Хотя бы я посмотрел на него (на Толстого. — Б.Б.), если уж не пришлось бы побеседовать». Наверное, и Толстой был искренен, когда при встрече с А.Г. Достоевской узнал, что были они на лекциях В.С. Соловьева одновременно: «Неужели? И ваш муж был на той лекции? Зачем же Николай Николаевич (Страхов. — Б.Б.) мне об этом не сказал? Как мне жаль!..». И все-таки вопреки, казалось бы, здравому смыслу — ни одной встречи, ни одного письма друг другу. Следовательно, уже тогда между ними воздвигся заплот, одолеть который было не просто. Почти два десятилетия они точно сходились для поединка, присматривались, прислушивались один к другому, но сойтись лицом к лицу так и не успели — кто-то, наверное, не решился.

Наши отношения к писателям как к современникам, людям одного времени и поколения, строятся на недоразумении. Мы не помним или небрежно забываем, что Толстой прожил после Достоевского еще тридцать лет — самостоятельную по времени творческую жизнь! Так и случилось: именно с начала восьмидесятых годов Толстой предстает в обновленном виде — он более публицист, проповедник, протестант-разрушитель. Не берусь утверждать, что именно послужило тому причиной, но только после смерти Достоевского произошла отстраненность Толстого от беллетристики — одну за другой публикует он свои учительные статьи. Учение о непротивлении появляется уже в разработанном и даже оформленном виде. Стало быть, велась долгая подготовительная работа с выходом на поверхность лишь отдельных выплесков, — как, скажем, балканский вопрос в «Анне Карениной». В целом же Толстой до восьмидесятых годов как философ не раскрывался. А вот Достоевский в то же время издавал ежемесячный публицистический журнал «Дневник писателя», где однозначно говорил о своих личных и общественных идеалах, да и роман «Бесы» был уже издан. Не оставил Достоевский без внимания и одну из журнальных публикаций «Анны Карениной» — именно восьмую часть, где, хотя и в художественной форме, была встроена идея непротивления. Но и тогда диалога между писателями не состоялось. Не счел уместным Толстой вступать в полемику или же не решился — вопрос литературоведам, но что только после Достоевского Толстой заявил в полный голос о «новой религии» — это факт. И невольно думается: проживи Достоевский еще десять лет, Толстой не решился бы выступить с отрицанием Христа как Богочеловека. При всей своей гордыне Толстой, бесспорно, понимал, что Достоевский на уступки не пойдет — и критика будет сокрушительной.

Известно, что отец Толстого был масоном, следовательно, соответственно воспитывали и детей. Но наиболее весомой и значимой является запись Толстого в дневнике 1855 года (севастопольская военная страда, умер Император Николай I):

 

«Великие перемены ожидают Россию. Нужно трудиться и мужаться, чтобы участвовать в этих важных минутах в жизни России. — И далее следует: — Вчера разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить всю жизнь — мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле».

 

Такое должно быть воспитано. Автору — двадцать семь лет. И вот по этой-то записи и можно сверять все дальнейшее богоборчество Толстого.

В конце концов он всецело посвятил себя этой идее, не учтя одного: так создаются секты, а не религии, таким путем приходят в мир ересь и раскол, но не Истина. Подобного на Руси хватало с избытком. Ведь толстовство по существу — очередная ересь жидовствующих, представлявшая собою смесь иудаизма с рационализмом, отрицавшая догмат троичности, божественность Иисуса Христа, учение об искуплении, все таинства и церковные обряды. Все это Толстой буквально повторил. И особенно во все времена насаждалось отрицание Христа как Бога.

Достоевский же в свои двадцать семь лет был арестован по делу Петрашевского. До этого он уже порвал отношения с Белинским — не смог принять вульгарного атеизма, либерального революционного демократизма, в итоге ставшего для России роковым. Через четыре года Достоевский освободился от кандалов, еще через шесть лет избавился от солдатчины. Всего десять лет.

Итак, Толстой из Севастополя привез идею новой религии. Достоевский с каторги привез Евангелие, выстраданную живую веру в Господа Иисуса Христа.

Следует обратить внимание на такую деталь: солдат, заглянувший в глаза смерти, в любом случае возвращается в мирную жизнь героем; с каторги или из тюрьмы героями не возвращаются. С каторги возвращаются тихо. Жизнь начинается заново. И если капитан Копейкин ходил по приемным, требуя уважения, то вчерашний каторжный и такого права лишен. Но вот на каторге, в безысходности, человек нередко обретает то, что помогает и себя преодолеть. И хотя в обоих случаях — страдания, но одно возвеличивает в гордости, другое — очищает в смирении.

Толстовство развивалось в условиях графской вседозволенности. Толстой раскачивал и ниспровергал Корону и Церковь; его же «качнуть» не могли или не хотели. Вмешалась Церковь, но это вмешательство только подлило масла в огонь... Толстовские общины распались сами собой после смерти основоположника или после октябрьских событий 1917 года. Казалось бы — крах, однако осталось толстовство как пропуск в «клуб интеллигенции». И сегодня, особенно в творческой среде, так называемых толстовцев предостаточно. Правда, все они едят мясо, пьют водку, никто из них не подставляет под удар щеку — и все-таки! — толстовцы. Понятия, что ли, сместились, но последователи или вовсе не понимают толстовства, или сводят его к формально-этическим или эстетическим понятиям — толкутся у подножья именно Толстого-художника. В лучшем случае выучена из Евангелия заповедь Христа «...а Я вам говорю, не противься злому» — и все, тут и весь Толстой. Далее — по стопам учителя: Толстой не против Бога, Толстой против Богочеловека, против искажения образа Христа, против Церкви и церковников... И невдомек: если уж повести до конца толстовство, то определится собственно идея прекраснодушной несбыточной программы построения земного рая в одной стране.

Толстой отрицал божественность Христа. Спаситель для него — лишь умный человек, творец этического учения, как Платон, Будда или Конфуций. Потому Толстой и счел возможным отслоить от христианства с его точки зрения лишнее — чудеса: Рождество, Преображение, Воскресение... И так как остается лишь рациональное, земное и ничего божественного или сверхземного, то и следует вывод: таинства церковные не нужны, следовательно, и сама Церковь — не нужна. И только затем следовала фарисейская пунктуальность в исполнении заповеди Христа: «...Я вам говорю, не противься злому, любите врагов ваших». И возмущение: как, а мы противимся, мы не любим, мы нарушаем заповеди!.. Вот отсюда, собственно, толстовство и начинается.

Заповедь о непротивлении — как прямое указание — с древних времен была по-своему пробным камнем, хотя и Христос опрокидывал столы торговцев в храме, изгонял торгующих кнутом. Но поучителен урок тысячелетней давности. Просто и внятно ответил создатель нашей письменности св. равноап. Кирилл, когда сарацины задали ему вопрос, стремясь обличить: почему христиане выступают с оружием в руках, когда Христос учил не противиться и любить врагов своих? Св. Кирилл ответил:

 

«Если в каком-нибудь законе предлагаются две заповеди и обе даются людям для исполнения, то кто будет истиннейшим законоблюстителем: тот ли, который исполняет одну заповедь, или тот, который исполняет обе заповеди?»

 

 — «Без сомнения тот,— отвечали сарацины, — который исполняет обе заповеди». Тогда святой сказал им:

 

«Христос Бог наш повелел нам молиться за обижающих нас и благотворить им; но он же заповедал нам: нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих. Поэтому мы терпим обиды, причиняемые каждому из нас отдельно, но в обществе защищаем друг друга и полагаем свою жизнь за братий наших, дабы вы, увлекая их в плен, не пленили вместе с телами души их, склоняя благочестивых к своим злым и богопротивным делам...».

 

А вот как закончил Достоевский разбор восьмой части «Анны Карениной», где, как мы помним, Левин приходит к идее непротивления и рассуждает об этом. Левин, как расплывчатый всечеловек и враг пролития крови, активно не приемлет освободительную войну на Балканах. Как, видимо, и Толстой, он не признает движения в защиту единоверцев и возмущен уже самим фактом вмешательства... И все-таки речь идет как бы по частному случаю, рассматривается художественное произведение, а не проповедь создателя новой религии.

Баре на природе — хрустят огурцами с медом и попутно рассуждают. Для Левина характерно:

 

«Да, моя теория та: война, с одной стороны, есть такое животное, жестокое и ужасное дело, что ни один человек, не говоря уже о христианине, не может лично взять на свою ответственность начало войны... И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет, и не может быть... я сам народ, и я не чувствую этого».

 

В разносортные мнения собеседников, где князь Щербацкий высказывает и такое мнение, что успокоился он тем, «что и кроме меня есть люди, интересующиеся только Россией, а не братьями славянами», Толстой вводит и свой непосредственно авторский голос:

 

«Ему (Левину. — Б.Б.) хотелось еще сказать, что если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян?..».

 

Коварный ход; и ясно, что это не непонимание, но позиция — нравственная и даже политическая установка автора.

И уже далее Левин горячо утверждает:

 

«...в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию...».

 

После этого и Достоевский тактично объявляет себя успокоившимся, так как, мол, это только образ, Левин, — понятно, мол, сам Толстой до подобного бреда докатиться не может.

Как увидим — может.

Ведь речь идет о русских добровольцах, которые без объявления войны отправились погибать в Сербию и на Шипку. Ради чего, что же там, на Балканах, происходит? И Достоевский напоминает:

 

«Истребления людей, болгар, сербов, производятся тысячами и десятками тысяч. Утонченности в мучениях таковы, что мы не читали и не слыхивали ни о чем еще подобном прежде. С живых людей сдирается кожа в глазах их детей; в глазах матерей подбрасывают и ловят на штык их младенцев, производится насильничанье женщин и в момент насилия он прокалывает ее кинжалом, а главное мучат в пытках младенцев и ругаются над ними. Левин говорит, что он не чувствует ничего(!), и азартно утверждает, что непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть... Смею уверить при этом г. Левина (читай: Толстого. — Б.Б.), что непосредственное чувство к истязаемым славянам существовать может, и даже самое сильное, и даже во всех классах общества. Но Левин настаивает, что не может и быть и что сам он ничего не чувствует. Это для меня загадка».

 

Левин — «сам народ», он не желает знать чужих страданий, он против убийства турок-насильников, и по части славян сострадания у него нет, он лишь проводит свою идею, что убивать — это нехорошо, войну развязывать нехорошо, и что необразованный русский народ, который не знает ни географии, ни славянства, не знает и того, что сам творит злодеяния, поднимаясь на защиту собратьев.

Положение за положением отвергает Достоевский тогда еще подпольную, «художественную» религию Толстого, и уже угадывается его голос, если бы вдруг речь зашла о проповеди толстовства с отрицанием Христа как Богочеловека и Церкви. Ведь и тогда уже он заканчивает августовский 1877 года «Дневник» словами, прямо обращенными к автору «Анны Карениной»:

 

«Этим ли закончил Левин свою эпопею? Его ли хочет выставить нам автор, как пример правдивого и честного человека? Такие люди, как автор “Анны Карениной” — суть учители общества, наши учители, а мы лишь ученики их. Чему же они нас учат?».

 

Итак, вызов был сделан, и Толстой, наверное, понимал, что не сможет устоять против критики Достоевского. Ответа, повторяю, не последовало, а ведь задета была идея всей его жизни.

Мы знаем, что, развивая свою идею, Толстой в гордыне своей дошел до пропасти: без достаточной богословской подготовки до нового перевода и соединения в одно четырех Евангелий, что, мягко говоря, могло быть только личным делом. Да и нельзя из пяти книг Моисея делать одну или из «Анны Карениной», «Воскресения» и «Войны и мира» — один роман. Все это — явления уже исторические. Однако Толстой решил — можно. Это и потому, что учеников Христа писатель вообще не признавал; не признавал и чудес, потому что Иисус Христос был для него только человеком, философом-моралистом, таким, скажем, как он сам, Лев Толстой. И понятно — зачем после этого Церковь?

Протестантизм, раскол, сектантство, являющиеся сутью толстовства, с давних пор процветали в российском обществе, и не столько в массе народной (здесь суеверие), сколько именно в правящем классе дворянства. Парадоксально, но именно дворянство и соблазнилось, выступило в роли собственного могильщика, именно дворяне предали и монархию, и Православие, и Отечество. Это исторический урок. И тем более поучительна сегодня косвенная полемика Достоевского с Толстым.

Для Достоевского все вытекает из того, принимается ли Христос за Богочеловека, за Истину — отсюда дальнейшее движение; как и от осознания личного бессмертия.

Толстой отрицает Богочеловека; для Достоевского Христос — именно Господь во плоти. Толстой отрицает Православие; Достоевский воспринимает его как Божественное предначертание, родное и кровное. Толстой отрицает таинства и Церковь; Достоевский, как и все православные люди, считает, что Церковь — Тело Христово.

Достоевский воспринял сердцем идею Христа — и как свет понес ее в мир. Толстой же, воссоздав личную идею, решил воплотить ее и тем самым оплодотворить ею тоже весь мир. Но время показало, что идея Толстого — ложная идея. Толстой ратовал за непротивление, но призывал раскол, потрясения, под обломками которых обречены были погибнуть миллионы.

 

«Дай всем этим современным высшим учителям полную возможность разрушить старое общество и построить заново, — то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое и бесчеловечное, что все здание рухнет под проклятиями человечества, прежде чем будет завершено. Раз отвергнув Христа, ум человеческий может дойти до удивительных результатов. Это аксиома».

 

«Мыслят устроить справедливо, но отвергнув Христа, кончат тем, что зальют мир кровью» — читаешь сегодня эти слова Достоевского и поражаешься их пророческому звучанию. И невольно думаешь, насколько же велика должна быть ответственность пишущего за свое слово, даже если этот пишущий — Толстой, если слово вот так и через столетия материализуется, становясь или созидательным, или разрушительным.

На переломе веков многие обольстились толстовством, следовательно, было в нашем народе достаточно и атеизма, и суеверия, значит, была в душах опорочена вера — причины были и есть, они разные, они — ложь. И где ложь, там и борьба за души людские, борьба в сердце человеческом. Мы и сегодня нередко чувствуем, что нет сил жить: давит, гнетет, теснит из жизни — это враг. И уж здесь никакое оружие не поможет. Можно лишь отстраниться от давящей силы и возвыситься до христианского единомыслия — и тогда уже будет вытесняться враг, тогда уже ему дышать будет нечем.

Сегодня уже как об историческом факте можно сказать: толстовство оказалось ложным, и, как всякая ложь, оно лишь породило дополнительное зло.

Иначе с Достоевским: его идеалы и сегодня истинны и светлы.

 

* * *

 

Я всегда был готов доказывать и доказать, что в «Селе Степанчикове и его обитателях» не содержится и тени пародии на «Выбранные места из переписки с друзьями» Н.В. Гоголя и что повесть Ф.М.Достоевского никак нельзя причислять к пародийным, и уж тем более даже помысла быть не должно, что Фома Опискин — пародия на личность Гоголя.

«Явился Фома Фомич к генералу Крахоткину, как приживальщик из хлеба — ни более, ни менее». Вот таков Опискин. И Достоевский создает образ, каких, может быть, в русской литературе не было и нет. Это тип изумительной художественной обобщенности — приживальщик при благодушных дворянах, своеобразный предтеча Верховенского из «Бесов». Ну а какой при этом использован материал — дело десятое, хотя в любом случае пародия допустима и возможна. Но даже тогда — в середине XIX века— лично знавшие и помнившие Гоголя не могли, наверное, утверждать и не высказывали даже предположений, что Опискин — пародия на Гоголя. Более того, о пародии и пародийности вообще не говорили добрых семьдесят лет, вплоть до Ю.Тынянова, который в 1921 году издал небольшую работу «Достоевский и Гоголь. К теории пародии», где и объявил о пародии на Гоголя и его «Выбранные места...».

Заглянем в Даля: «Пародия — забавная переделка важного сочинения, смешное или насмешливое подражание; перелицовка, сочинение или представление наизнанку». Понятно, «перелицовку» не заметить нельзя, и если «Село Степанчиково...» семьдесят лет не объявлялось перелицовкой, то, бесспорно, здесь случай особый.

Отношение Достоевского к Гоголю известно: «Женитьба», «Ревизор», «Мертвые души» — настольные книги Федора Михайловича... Любопытно, что и сам Достоевский с легкой руки Некрасова — «новый Гоголь». А между тем по делу Петрашевского в вину Достоевскому ставилось и чтение «Письма к Гоголю» Белинского, следовательно, и за Гоголя был он осужден на смертную казнь. Не все в «Выбранных местах...» нравилось Достоевскому, так что вслед за демократами он и Гоголя делил на раннего и позднего, «до болезни» и «после болезни».

Предположим, всё без исключения так. Могла ли появиться пародия на сочинение Гоголя? Наверное, да. Но если вспомнить, что книга была составлена и из частных писем, то о передергивании и перелицовке вряд ли правомерно говорить. Скорее, могла быть стилизация, а уж и того вероятнее — полемика, так чтимая писателями в XIX веке.

Вот и у Тынянова исследование ведется преимущественно по стилизации, какую, впрочем, можно найти у любой пары писателей, пишущих на одном языке.

«Явно отмежевываясь от “типов” Гоголя, Достоевский пользуется его словесными и вещными масками; отдельные примеры я приводил; вот еще некоторые: имена с инверсией — Петр Иванович и Иван Петрович (роман в 9-ти письмах); даже в “Идиоте” прием звуковых повторов: Александра, Аделаида, Аглая».

Поистине, так любых писателей «скрестить» можно. Но зато следует вывод: «Достоевский пользуется приемами Гоголя, но сами по себе они для него не обязательны. Это объясняет нам пародирование Гоголя у Достоевского: стилизация, проведенная с определенными заданиями, обращается в пародию, когда этих заданий нет».

Удивительные приемы! Поистине: мое дело сказать, а там уж как хотите — сами разбирайтесь.

 

«Достоевский настойчиво вводит литературу в свои произведения; редко действующие лица не говорят о литературе. Здесь, конечно, очень удобный пародический прием: достаточно определенному действующему лицу высказать литературное мнение, чтобы оно приняло окраску его мнения; если лицо комическое, то и мнение будет комическое».

 

И вот так открытие за открытием. Подобные теоретизирования можно творить по легкой прихоти. Однако у Тынянова на этот счет имеется установка. «Стилизация — пародия. От стилизации до пародии один шаг...».

Влияние Гоголя на Достоевского было велико, особенно в языке и особенно в начальном периоде творчества. И именно из языкового нагромождения и создается завал; и когда уже разум готов возмутиться, Тынянов в конце работы приводит пример, действительно близкий к пародированию, — это когда Фома кричит: «О, не ставьте мне монумента!.. Не надо мне монументов!» И уже готов вздох: да, есть пародия...

Но это по Тынянову, если же читать Достоевского, то сомнений и не возникает: ни образ Опискина, ни повесть в целом не являются пародийными. Использован мощный, работающий на характеры героев живой материал. Ведь если Гоголь писал завещание, то писал-то он его не потешненьким, но в состоянии обреченности, даже не предчувствуя смерть, а одолевая ее... И Фома далеко не дурак — подпольная личность, по Лотману, родственная Грановскому. Так что хотя и болезненные, но живые проявления гениального Гоголя делают свое дело, как и живые мысли из статей-писем Гоголя, якобы звучащие в переложении Фомы. Использование «Выбранных мест...» как материала, возможно, и позволяет толковать о пародировании. И все-таки пародирования здесь не больше, чем в «Крокодиле», — в том пассаже тотчас усмотрели пародию на Чернышевского, пародию злую. Помните, Крокодил заглотил человека — и человек этот, мирно устроившись в чреве, начал оттуда вещать. Чернышевский же незадолго до публикации был сослан в Сибирь. Стараниями демократов появился фельетон. Достоевский ответил на обвинение статьей в «Дневнике писателя». В частности, он писал:

 

«Значит, предположили, что я, сам бывший ссыльный и каторжный, обрадовался ссылке другого несчастного; мало того — написал на этот случай радостный пашквиль. Но где же тут доказательства; в аллегории? (Читай: в пародии. — Б.Б.) Но принесите мне что хотите: “Записки сумасшедшего”, оду “Бог”, “Юрия Милославского”, стихи Фета — что хотите — и я берусь вам вывести тотчас из первых десяти строк, вами указанных, что тут именно аллегория о французско-прусской войне или пашквиль на актера Горбунова... Пусть лучше представят хоть что-нибудь из всей моей жизни для доказательства, что я похож на злого, бессердечного пашквилянта и что от меня можно ожидать таких аллегорий... (А ведь тогда уже было опубликовано «Село Степанчиково», могли бы и указать. — Б.Б.) Именно поспешность и торопливость подобных бездоказательных выводов и свидетельствуют, напротив, о некоторой низменности духа самих обвинителей, о грубости и негуманности взгляда их».

 

Думается, не менее резкий последовал бы ответ и Тынянову, случись его публикация при жизни писателя. Ведь если левые обвиняли в пародии на Чернышевского, то не менее левый Тынянов прямо заявил: «Опискин — характер пародийный, материалом для пародии послужила личность Гоголя». Вот так — без стеснения и страха — приживется, главное — сказать. И уж конечно, после такой декларации отступать некуда: следуют цитатные нагромождения, парадоксальные выводы (не лучше уже приводимых для примера), лишь бы застолбить: Опискин — пародия на Гоголя. Невольно задаешься вопросом: да зачем же и понадобилось так-то затягивать в липовый узел? Или — программа-минимум? Есть, есть в этом и от программы — действительно, есть! И раскрывает это сам же Тынянов:

 

«Когда говорят о “литературной традиции” или “преемственности”, обычно представляют некоторую прямую линию, соединяющую младшего представителя известной литературной ветви со старшим... Нет продолжения прямой линии... Всякая литературная преемственность есть прежде всего борьба, разрушение старого целого и новая стройка старых элементов».

 

И только теперь становится понятной и программа-максимум: весь мир насильно мы разрушим. Установка действительно партийная, направленная на разрушение преемственности, национальных традиций или идеалов. И вся теория строится так, чтобы в данном случае Достоевский пародировал Гоголя, тем самым разрушая и его — и себя. Пародия — разрушение. Целенаправленной пародией можно и личность свести на нет.

В данном случае «пародией» вбит клин между Гоголем и Достоевским. Достоевский был призван разрушить личность Гоголя — стоило лишь целенаправленно использовать его могучую силу... Однако не «разрушение», а продолжение и развитие традиций следовало бы исследовать на примере произведений этих двух национальных гениев.

Да, не все в «Выбранных местах...» нравилось Достоевскому, но было бы удивительнее, если бы все — нравилось. Ведь Достоевский уже в то время жил своим «Дневником», своим индивидуальным публицистическим словом, тем самым продолжая и совершенствуя Гоголя. Общественная мысль русских писателей XIX века удивительна во времени — присутствует дыхание вечности. Не все в «Выбранных местах...» нравилось, и не только Достоевскому, но это — тогда, а вот сегодня, полтора столетия спустя, мы с трепетом и замиранием сердца начинаем заново открывать и Гоголя, украденного у нас Гоголя. И нам его еще предстоит открыть. Гоголь вместе с нами пережил нашу трагедию, как, впрочем, и Достоевский, они воистину страдальцы нашего времени.

И еще об одном упоре Тынянова. Он пишет:

 

«Враждебность Достоевского к “Переписке с друзьями...” нимало не объясняет его же пародии на нее, так же как и отношение к Гоголю не разъяснит нам пародию на его характер».

 

Кстати, исследователю нужно было бы вот это и объяснить, а не отделываться многозначительностью слов. Для примера — «враждебность». Прием не нов, черный прием: столкнуть, разъединить. А ведь враждебности по отношению к Гоголю у Достоевского никогда не было. Зато посеянное зло дало приплод. Не говоря уж о литературоведах определенного направления, даже стихотворец Вознесенский так весь и дышит ненавистью к Гоголю. Он даже в гроб к Гоголю влез, чтобы и оттуда извлечь глумливую метафору — нечто от современного мародерства.

Ю.Лотман уже в начале известной статьи отмечает:

 

«По мнению Ю.Н. Тынянова, в повести (“Село Степанчиково...”) пародируются не только отдельные формулировки и идеи “Выбранных мест из переписки с друзьями”, не только стиль этой книги, но литературная позиция и манера поведения Гоголя».

 

И далее автор вовсе не упоминает Гоголя, находит и другие аналогии и влияния на Достоевского в связи с «Селом Степанчиковым...», тем самым как бы принимая утверждение Тынянова за неоспоримую истину. Однако в конце статьи Лотман подводит итог:

 

«Конечно, ни Рудин, ни тем более Грановский или Белинский не являются прототипами гротескного образа Фомы Опискина, но многоаспектный социально-психологический анализ типа узурпатора общественных симпатий, ложного властителя дум включал и мотив его мимикрии под высокий образ “русского скитальца”, идеолога, мученика идеи».

 

Увы, приемы не литературоведческие, скорее иезуитские. Прямо сказать рискованно, а вот в перечислении «ни Рудин, ни Грановский или Белинский» — «Гоголь» отсутствует. И, помня «истину Тынянова», если не они, то только Гоголь, но уже с приложением «ложный властитель дум, идеолог». А ведь он действительно — властитель дум и идеолог. Да только, увы, не для тех, кому он изначально чужд.

И последнее, на что хотелось бы обратить внимание. Бесспорно, Тынянову были известны письма Достоевского Страхову, в которых он дает уничтожающую характеристику творческой личности Белинского, — кстати, ничего подобного никогда о Гоголе он не писал; знал Тынянов, поди, и о том, что последний диалог Достоевского с Белинским состоялся в эпилоге романа «Братья Карамазовы» — это уже устами детей. Мальчик Красоткин поднимал «злые» вопросы, получая на них и достойные ответы. Казалось бы, вот и пример законченной пародии. Но Тынянов, конечно же, против пародирования Белинского — партия одна; у теоретика другая задача — разрушить Гоголя. Но мы-то не жаждем разрушения, да и пародии на Белинского нет, есть страстная полемика, которая длилась до последних дней, до эпилога «Братьев Карамазовых», до «пушкинской» речи. Именно полемика велась и с Гоголем, и с Тургеневым, и с Толстым, до пародирования Ф.М. Достоевский никогда не опускался.

 

Москва

Ноябрь 2005


Реклама:
-