А.Н. Савельев

ОБРАЗ ВРАГА

В современной российской политологии понятие “образ врага” чаще всего используется в качестве метафоры, за которой стоит желание представить идеальную политику без отношений “друг-враг”, свести любые конфронтационные отношения к минимуму или вовсе из устранить. Такой подход более всего свойственен тем, кто явно или неявно исходит из мифа эпохи Просвещения о том, что “человек по своей природе добр”. Соответственно, снижение уровня любой конфронтационности возможно и необходимо.

Второй способ устранения “образа врага” состоит в том, чтобы лишить его конкретной оппозиции, которая извечно существует в истории как борьба между народами или борьба между государствами. Тогда во главу угла ставится гуманистический принцип “плохих народов нет, а только есть плохие люди”, появляются добронравные, но абсолютно нежизнеспособные доктрины, типа горбачевского “нового мышления”.

Внешне альтернативный, но в действительности практически совпадающий с предыдущими, философский подход строится на представлении о “первородном грехе”, который, тем не менее относится не к сфере общественной жизни, а к духовным переживаниям, которые переносятся в сферу саморефлексии. “Образ врага” теряет черты человеческого лица и превращается в набор иносказательных сюжетов или притч, в которых Зло лишается ясного облика. В социальной проекции в этом случае все снова сводится к тому, что бороться надо не с людьми, а с их грехами. В реальной политической практике данный подход просто невозможен, и, как будет показано ниже, прямо противоречит самому понятию политического.

Достаточно очевидно, что все указанные подходы фактически запрещают всякую возможность выстраивать политическую стратегию как на макроуровне (в межгосударственных отношениях, где представление о “вероятном противнике” является стержневым элементом любой оборонной доктрины), так и на микроуровне (в условиях внутрипартийной конкуренции, в борьбе за лидерство в политических группах и т.п.). В связи с этим, следует считать присутствие “образа врага” в качестве фундаментального признака социальных процессов, который невозможно устранить никакими гуманистическими соображениями.

Биологическая природа агрессии

Как показывает в своих работах Конрад Лоренц, инстинктивное поведение животных контролируется целой системой торможения агрессивности. В то же время, изменение условий существования вида может привести к срыву этой системы регулирования внутривидового отбора. “В неестественных условиях неволи, где побежденный не может спастись бегством, постоянно происходит одно и то же: победитель старательно добивает его - медленно и ужасно”. Агрессор побуждает жертву к бегству, а той некуда деваться. “Образ врага” не устраняется из поля зрения и его приходится изничтожать.

Механизмы распознавания “своих” и “чужих” основаны на формировании стереотипов, которые присущи живым существам на всех уровнях биологической эволюции. Бактерия классифицирует химические компоненты среды на аттрактанты и репеленты и реализует по отношению к ним две стереотипные поведенческие реакции; гуси знают, что “все рыжее, большое и пушистое очень опасно” (К. Лоренц) и т.д.

В межвидовом отборе неволя (или пространственное ограничение) также приводит к неадекватной агрессивности, в которой нет ориентира на собственное выживание. Заложенная от природы агрессивность в неестественных условиях не регулируется иными биологическими мотивами. Тогда побеждает сильнейший.

В условиях свободы перемещения, напротив, возникают коллективные формы выживания, когда все решает не только сила мышц и мощь клыков, но и стайный (стадный) инстинкт – то есть, единство “образа врага” для целой группы особей.

Для стада хищник чаще всего персонифицирован. Последний же, напротив, воспринимает как “образ врага” стадную массу, в то время как жертва для него персонифицирована (например, своей слабостью). Врага надо избегать, жертву – атаковать. Мы видим различие в стратегиях выживания и прообразы различных типов “образа врага”.

По мысли Лоренца, в современной организации общества природный инстинкт агрессивности не находит адекватного выхода, человек страдает от недостаточной разрядки природных инстинктивных побуждений (не может избежать присутствия врага, не может атаковать его ввиду опасности стадного наказания). Подавленная агрессивность порождает те неврозы, которые реализуются, с одной стороны, в форме гипертрофированно агрессивных политических теорий (снятие запрета на атаку жертвы, несмотря на присутствие стадного врага), с другой – в форме “гуманистических” мечтаний, подобных превращению социума в разбредшееся стадо, забывшее образ врага, утратившее представление об опасности. Именно поэтому либерализм беспомощен перед авторитарным режимом (хищник хватает беззащитную жертву), а возгордившийся тиран гибнет под ударами копыт сплотившегося стада, не желающего быть жертвой.

Фрейд писал о механизме внутреннего обезвреживания агрессии: “Агрессия интроецируется, переносится внутрь, иначе говоря, возвращается туда, откуда она возникла, и направляется против собственного “Я”. Там она перехватывается той частью “Я”, которая противостоит остальным частям как “Сверх-Я”, и теперь в виде совести использует против “Я” ту же готовность к агрессии, которую “Я” охотно удовлетворило бы на других чуждых ему индивидах. Напряжение между усилившимся “Сверх-Я” и подчиненным ему “Я” мы называем сознанием вины, которое проявляется как потребность в наказании. Так культура преодолевает опасные агрессивные устремления индивидов - она ослабляет, обезоруживает их и оставляет под присмотром внутренней инстанции, подобной гарнизону в захваченном городе”.

Здесь налицо перемещение образа врага в собственную психику, страдающую от неизбывной конфликтности. Именно таким образом нарушается стадный оборонительный инстинкт – вне “Я” врага больше нет, зато есть вина, разъедающая личность, как проказа.

По нашему мнению, механизм психологического торможения агрессии описывает именно стадную форму организации “Я”, когда внутри сообщества “образ врага” исчезает. Но это не значит, что этот образ теряет очертания в случае стайной организации, к которой социум переходил и переходит по самым разным причинам (от примитивного материального интереса до хилиастических предчувствий). Именно это и есть особое качество человека: он может быстро переходить от обороны (комплекс жертвы) к нападению (комплекс хищника), что в природе, как правило, не может быть связано со стратегическим изменением линии поведения. Очевидно, что пищевая цепь в природе не может замыкаться в минимальном круге “днем они меня едят, ночью я их ем” ввиду ее энергетической невозможности. У людей, имеющих иные источники для поддержания своего существования, такие отношения возможны. Именно в связи с этим происходит деление на “мы” и “они”. В отношении первых действуют этические нормы, в отношении вторых присутствует только “образ врага”.

Стереотипы, связанные с “образом врага”, экономят время и энергию на выработку новой информации и позволяют быстро, по немногим решающим критериям распознавать друга и врага. Дело вовсе не в опрощении информации о внешнем мире, а в систематизации воздействий среды, в построении иерархии этих воздействий. В человеческом сообществе символизация информации о среде позволяет составить иерархическую пирамиду ценностей, связанную не только с индивидуальным выживанием, но и с социумом в целом. Именно поэтому у людей стереотипизация врага, формирование его образа приводит не только к выделению разного рода этнических статусов (по внешнему облику, образу поведения и т.п.), но и к обозначению врага через определенный тезаурус, применяемый им в полемике по поводу конфликтных для данного общества вопросах.

Антропологический признак

Враждебность в человеческом сообществе всегда связывается с чужеродностью (принадлежностью к иной стае). Чужак – заведомый источник опасности, страха. Его стаю ищут, чтобы снискать “себе чести, а князю славы” или отгораживаются от него крепостными стенами (стадная оборона). В пределах этих стен все определяются как “свои” (мы), независимо от частных качеств, за пределами – все “чужие” (они).

Касаясь причин происхождения и значимости феномена “они”, Борис Поршнев пишет: “Насколько генетически древним является это переживание, можно судить по психике ребенка. У маленьких детей налицо очень четкое отличение всех “чужих”, причем, разумеется, весьма случайное, без различения чужих опасных и неопасных и т. п. Но включается сразу очень сильный психический механизм: на “чужого” при попытке контакта возникает комплекс специфических реакций, включая плач, рев — призыв к “своим””.

В младенчестве граница между “Я” и “они” размыта и проведена наугад. Лишь биологическая зависимость от матери утверждает представление о том, что есть “мы” – граница оформляется более отчетливо и отдаляется, по мере освоения физического и социального пространства.

Вероятно точно такой же механизм различения “своих” и “чужих” действует и на ранних стадиях становления человеческих сообществ. Случайность границы между “мы” и “они” возникает в связи невозможности дифференциации различных элементов картины мира. Тотемизм – явная попытка человека сначала создать суррогатный объект притяжения для “мы”, научиться самому принципу различения, а потому заменить данный объект на какие-то более рациональные признаки (например, по признаку родства, которое осознается первоначально как родство “культурное” - тотемическое).

Но поначалу все-таки появляются “они” – враждебные духи, творящие зло. Именно для того, чтобы предупреждать это зло, обособиться он него и возникает потребность в закреплении “мы”.

Поршнев пишет: ““Они” на первых порах куда конкретнее, реальнее, несут с собой те или иные определенные свойства — бедствия от вторжений “их” орд, непонимание “ими” “человеческой” речи (“немые”, “немцы”). Для того чтобы представить себе, что есть “они”, не требуется персонифицировать “их” в образе какого-либо вождя, какой-либо возглавляющей группы лиц или организации. “Они” могут представляться как весьма многообразные, не как общность в точном смысле слова”.

Но главное, что “они” связываются именно с духами Зла, колдунами-оборотнями иных племен (а вовсе не с конкретными палеоантропами, впоследствии уничтоженными, как предполагает Поршнев). Они не вполне люди или совсем не люди. Не случайно перевод названий многих народов и племен, как отмечает Поршнев, означает просто “люди”. Именно “они” сдерживали “мы” от распада, закрепляли стадный инстинкт, который значительно позднее был дополнен инстинктом стаи, перенесенным в социальные отношения из чисто “производственной” деятельности по добыванию пропитания.

Массовое общество действует уже именно как стая – оно ищет аргументов “против”, определяющих признаки общности “они”. И только развитые формы социальности конкретизируют и стабилизируют общность “мы”. Тогда конкретные “они”, отступившие за “горизонт событий”, снова вызывают к жизни страхи, образы и символы Зла.

Прообраз личности

Ницше пишет: “Вот источник возникновения знаменитого противопоставления добра и зла: — в понятие “зло” включается могущество, опасность, сила, на которую не подымится презрение. Согласно морали рабов “злой” внушает страх; согласно морали господ именно “хороший” внушает страх, желает внушать страх, тогда как “дурной” вызывает презрение. Эта противоположность доходит до своего апогея, сообразно с выводами морали рабов, когда на “доброго” тоже начинает падать тень пренебрежения — хотя бы незначительного и благосклонного,—так как “добрый”, согласно рабскому образу мыслей, должен быть, во всяком случае, неопасным, он благодушен, легко поддается обману, немножко простоват, быть может, ип bonhотте”.

“Злой” – ясен, его образ сложился, с ним можно “иметь дело” – вести переговоры или сражаться, избегать или охотиться на него. Именно в этой связи возникают такие, на первый взгляд, странные симпатии между воинами воюющих сторон. А вот “добрый” – опасен своей непроясненностью. Он может быть и другом, и врагом. “Он” - это еще не “ты”, не соратник. От “доброго” можно ожидать удара в спину.

Поршнев отмечает, что “враждебность и отчужденность встречаются не только к отдаленным культурам или общностям, но и к наиболее близким, к почти тождественным “нашей” культуре. Может быть даже в отношении этих предполагаемых замаскированных “они” социально-психологическая оппозиция “мы и они” особенно остра и активна”.

Сама политика основана на различении “образа врага” в партнере по общению. С древних времен вождем мог стать тот, кто выделяется из стада, например, своим инородством. В стае, напротив, вожаком становится только кто-то из своих, выделяющийся особой силой и ловкостью и превратившийся, таким образом, во внутреннего хищника, способного уничтожить жертву даже несмотря на явные признаки “своего”.

Поршнев пишет: ““Он” еще в основном принадлежит кругу “они”, хотя бы и вступившему во взаимодействие с “мы”. Но та же точка принадлежит к кругу “мы”, и тогда это уже “ты”. Если с этим единичным обособленным от других человеком все же можно общаться, если он хоть в чем-то ровня другим, значит один круг уже врезался в другой. Это — важный этап формирования личности. Правда, и от “ты” еще далеко до “я”. Но “он” и “ты” — это уже достаточно для социально-психологического определения положения того или иного авторитета, вождя, лидера внутри общности. <…> Впрочем, вожди, государи, правители в историческом прошлом очень часто как раз были иноплеменниками. Но они, далее, почти всегда были прикрыты, защищены от психических контактов и общения с подавляющим большинством людей мощными стенами дворцов, замков или храмов, непроницаемым окружением свиты и стражи. Их отсекали от мира неодолимые рубежи. Оружие языка им заменял язык оружия”.

Страшные боги становятся прообразами страшных вождей и государей, которые могут попирать или менять принятый порядок жизни. Первоначально “Они” - это злые боги Иного, которые постепенно поселяются в самом стаде и узнаются в некоторых его представителях, выделяющихся своими особенности как “внутренние чужаки”. Именно “Он” - внутренний хищник - на стыке “мы” и “они” реализуется в стаде как личность и становится первым источником власти, нерасчлененно слитой с личностью. Иначе говоря, личность возникает в оппозиции стада и его внутреннего хищника.

Разумеется, примитивное сообщество, руководимое внутренним хищником, малоэффективно в сравнении с сообществом, разделяющим особи по функциональным задачам и направляющим агрессию преимущественно вовне. Однако задача формирования такого порядка становится разрешимой только в связи с выделением разного рода охранительных сословий, в которых образ врага становится не только следствием природных инстинктов, но и системы воспитания, общественной морали.

Ницше писал об аристократической природе высших форм морали, в которых образ врага присутствует как неизменный атрибут: “Способность и обязанность к долгой благодарности и продолжительной мести — все это лишь по отношению к равным себе, — изысканность в возмездии, утонченность в дружбе, известная потребность иметь врагов (в качестве отвлекающего для аффектов зависти, сварливости, заносчивости — для того, чтобы быть способным к доброй дружбе): все эти типичные признаки благородной морали…”.

Следуя классификации Юлиуса Эволы агрессию внутреннего хищника следовало бы назвать титанической, агрессию охранительную (а значит, связанную с высшими формами морали) – героической. В подходе к этому вопросу русского философа С. Булгакова необходимо различать героизм интеллигентский, обусловленный страстью к переустройству мира на основе одной из политических утопий “светлого будущего”, и героизм, связанный с подвижничеством. Подвижнический героизм отличается подвигом не во имя свое, а во имя Божие. Но все ж таки, враг здесь присутствует вполне конкретный, вне зависимости от мотивов подвижника. Лишь только сам подвижник видит в этом конкретном враге воплощенное мировое Зло.

Стоит привести к этому суждение К. Шмитта: “…в тысячелетней борьбе между христианством и исламом ни одному христианину никогда и в голову не приходило, что надо не защищать Европу, а, из любви к сарацинам или туркам, сдать ее исламу. Врага в политическом смысле не требуется лично ненавидеть, и лишь в сфере приватного имеет смысл любить "врага своего", т.е. своего противника”.

Кроме того, образ врага также видится в самом себе – собственная трусость, компромиссность, слабость духовная и физическая. Последнее, впрочем, есть акт рефлексии, не совместимый с самим моментом подвига, в котором перед взором есть только враг, которого необходимо сокрушить, и одухотворение силами небесными, окрыляющими героя.

Сословная структура общества требует специализации, иерархии различных “мы”-групп, слитые в единое “Мы”. В этом случае для отдельной “мы”-группы другие группы единого “Мы” характеризуются как участники дружелюбного диалога – “вы”. ““Вы” - это не “мы”, ибо это нечто внешнее, но в то же время и не “они”, поскольку здесь царит не противопоставление, а известное взаимной притяжение. “Вы” это как бы признание, что “они” — не абсолютно “они”, но могут частично составлять с “нами” новую общность. Следовательно,— какое-то другое, более обширное и сложное “мы”. Но это новое “мы” разделено на “мы и вы”. Каждая сторона видит в другой — “вы”. Иначе говоря, каждая сторона видит в другой одновременно и “чужих” (“они”) и “своих” (“мы”)”.

Титанический героизм соответствует предличности, которая расходует жизненные силы социума, рушит “мы”, самообожествляясь и обожествляя свой хищнический инстинкт. Для него нет ничего, кроме образов врагов, для него нет “вы”, а значит нет развитого социума. Подвижнический героизм связывает темный инстинкт и просветляет личность надмирным авторитетом – божественной Личностью, которая дает ему видение “ты”, то есть иных личностей, комбинирующихся в различные “вы”.

Образ врага в политике

Понимание политического возникает именно вокруг оппозиции “мы” и “они”, “свои” и “чужие”. Это наиболее фундаментальные понятия, которым не требуется никаких экономических или иных обоснований: “не в том смысле “чужие”, что они неприятны, а в том смысле неприятны, что “чужие””.

Именно на таком понимании построил свою концепцию политического Карл Шмитт. Он утверждает, что “специфически политическое различение, к которому можно свести политические действия и мотивы, — это различение друга и врага. “Смысл различения друга и врага состоит в том, чтобы обозначить высшую степень интенсивности соединения или разделения, ассоциации или диссоциации; это различение может существовать теоретически и практически, независимо от того, используются ли одновременно все эти моральные, эстетические, экономические или иные различения. Не нужно, чтобы политический враг был морально зол, не нужно, чтобы он был эстетически безобразен, не должен он непременно оказаться хозяйственным конкурентом, а может быть, даже окажется и выгодно вести с ним дела. Он есть именно иной, чужой”.

Доводя эту мысль до конца и учитывая биологические и антропологические доводы, можно сказать, что политическое есть в некотором смысле повторение моделей поведения, связанных с отношениями хищник-жертва в живой природе и тотемическими обычаями древних человеческих сообществ.

В этом смысле какие-либо разговоры о возможности “объективной” позиции в политике являются профанными или же сводят политику к иным формам жизнедеятельности – религии, праву, экономике и т.п. Напротив, “всякая религиозная, моральная, экономическая, этническая или иная противоположность превращается в противоположность политическую, если она достаточно сильна для того, чтобы эффективно разделять людей на группы друзей и врагов”. “Если противодействующие хозяйственные, культурные или религиозные силы столь могущественны, что они принимают решение о серьезном обороте дел, исходя из своих специфических критериев, то именно тут они и становятся новой субстанцией политического единства”.

Как отмечает Шмитт, политическое единство должно в случае необходимости требовать, чтобы за него отдали жизнь. В политике важным оказывается не самопожертвование ради “мы”-общности, а готовность к нему, наполняющее особой энергией поведение индивида, делающее его собственно политическим. Война как предпосылка сплачивает “мы”-группу и переопределяет любые основание ее организации в политические.

Народ как “мы”-группа, является политически независимым только в том случае, если он способен различать “друга” и “врага”. Если такая способность утрачивается или передается некоей внешней силе (скажем, в химерической государственности – представителям иного этноса), то такой народ перестает существовать в качестве политического субъекта. Если какая-либо политическая сила стремится доказать, что у народа врагов нет или что именно такое состояние является желательным, то эта сила действует в пользу врагов народа, которые существуют не только в воображении, но и в реальной действительности.

Если в межличностном конфликте столкновение с врагом (в том числе и в экзистенциальной схватке по поводу нравственных ценностей) не предполагает его окончательное уничтожение (что снимало бы продуктивное противоречие), то в столкновение народа со своим врагом, последний может быть только народом и только таким народом, противоречие с которым не может быть продуктивным. Враг народа должен быть обращен в “ничто”, ибо ненависть к нему обезличена (Гегель). Только тогда народ может утвердить свой нравственный принцип.

Вместе с тем, массовость современной политики требует, чтобы экзистенциальное столкновение или дележ территории, имущества и социальных статусов происходил от имели “мы”-группы выделенными из нее активистами (или активистами, сформировавшими вокруг своей позиции “мы”-группу), которые структурируют стихийную референтность в “мы”-группе и отталкивание от “они”. Для политического активиста, таким образом, наличествует прямая заинтересованность в “они”, как в явлении, обуславливающем необходимость их профессии. Следовательно, “мы”, стремящееся к небытию “они” оказывается в неявном противостоянии с собственными активистами, вынужденными по возможности регулировать референтность среди своих противников.

Как отмечает современный исследователь феномена политического А.И. Пригожин, “соперничество между представителями или выразителями разных групп строится на механизме взаиморефлексии. Это не означает прямого и непосредственного действия, направленного на достижение своих целей, а предполагает предвосхищение ожидаемых действий соперников, в результате чего конкретное решение может далеко отходить от цели, так как рассчитывается с учетом его воздействия на поведение соперников (если я так, то он эдак, поэтому я иначе...)” .

Отсюда следует насколько важно сохранять образ врага, ввиду постоянного его размывания политическими технологиями представителей группы, от имени которой действуют политические активисты. Если “мы”-группа должна удерживать образ врага и постоянно воспроизводить энергетику вражды (вплоть до силового противостояния), чтобы оставаться политическим субъектом, то представляющие группу активисты лишь используют этот образ и эту энергетику для мобилизации группы и для достижения преимуществ в конкуренции по поводу захвата и удержания “политического капитала”.

Размывание образа врага

Ницше писал об этом: “Кто проанализирует совесть современного европейца, тот из тысяч ее моральных складок и скрытых уголков извлечет один и тот же императив, императив стадного страха: “мы хотим, чтобы наступил наконец момент, когда бы нам нечего было бояться!” Путь к этому моменту, стремление к нему, называется нынче в Европе и повсюду — прогрессом”.

Между тем, опасность – то, что наполняет жизнь непередаваемым букетом ощущений. Она присутствует и в спорте, и в войне. Война многочисленного целого слоя молодых и сильных людей является делом привлекательным именно в связи с ощущением опасности, страха смерти и волевых усилий по его преодолению. Повстанец, камикадзе – это в большинстве своем вовсе не психически больные фанатики. Это люди, для которых образ врага слился с понятием мирового Зла, ради ущерба которому можно и нужно отдать свою жизнь. При этом Зло может обладать притягательностью именно в связи с ненавистью к нему.

Страх своего собственного страха сформировал в Западной цивилизации доминирующую политическую группировку, для которой образ врага заключен в источниках собственного страха любых жестких оппозиций (то есть, собственно политических конфликтов). Главнейшим и легко обнаружимым образом становится образ национального государства. Государство как принцип устроения общества обобщает все страхи. А поэтому, как заметил Шмитт, “либерализм в типичной для него дилемме "дух/экономика" попытался растворить врага, со стороны торгово-деловой, - в конкуренте, а со стороны духовной — в дискутирующем оппоненте”. “Правда, либерализм не подверг государство радикальному отрицанию, но, с другой стороны, и не нашел никакой позитивной теории государства (…); он создал учение о разделении и уравновешении "властей", т.е. систему помех и контроля государства, которую нельзя охарактеризовать как теорию государства или как конструктивный политический принцип”. “Из совершенно очевидной, данной в ситуации борьбы воли к отражению врага, получается рационально-конструированный социальный идеал или программа, тенденция или хозяйственная калькуляция. Из политически соединенного народа получается на одной стороне культурно заинтересованная публика, а на другой — частью производственный и рабочий персонал, частью же — масса потребителей. Из господства и власти на духовном полюсе получается пропаганда и массовое внушение, а на хозяйственном полюсе — контроль. Мораль, в свою очередь, тоже стала автономной относительно метафизики и религии, наука — относительно религии, искусства и морали и т.д.”.

Существенные успехи либеральной идеологии привели к одному – к частичной замене открытого политического противостояния наций на международной арене – закрытым (непубличным) противостоянием экономических корпораций и квази-религиозных научных доктрин. Национальные предпочтения перешли из сферы политики в бытовую сферу и в субкультурные сообщества. Образ врага свелся к вялой и дегероизированной ксенофобии.

Между тем, и в западной социологии имеется существенно отличная от либеральной доктрины линия. Скажем, линия Пьера Бурдье, который называет борьбу партий “сублимированной гражданской войной”, или Патрик Шампань, утверждающий, что манифестация так или иначе является зародышем восстания, и сам смысл постоянных трансформаций уличных шествий (получивших, заметим, легитимный статус только во второй половине XIX века) состоит в том, чтобы не стать заученным ритуалом и потенциально присутствующей возможностью мятежа и анархии подкрепить внимание к определенной форс-идее (политическому мифу). Иначе говоря, лишаясь образа врага, манифестация перестает быть интересной обществу, лишаясь тем самым своего политического статуса и превращаясь в подобие карнавального шествия или парада.

В отечественной политической публицистике не раз с негодованием приводились слова большевистских и фашистских лидеров о возможности нравственности только в кругу политических единомышленников. Это негодование (само по себе свидетельствующее о наличии образа врага) всегда игнорирует тот факт, что либеральная доктрина отлична от критикуемых ею позиций лишь внешним лицемерием при строгом соблюдении правила: нравственность признается только в отношении “своих”, к “чужим” она неприменима. Именно таково было, например, отношение большинства западных политиков (да и широких общественных слоев) к атомной бомбардировке Японии в 1945, к событиям в Москве в 1993 году, в бомбардировкам Югославии в 1998…

Примеров “двойных стандартов” можно привести множество. Все они говорят о том, что образ врага никуда не исчез из реальной политики Запада, и только лицемерная риторика, ритуал политического диалога скрывают это обстоятельство и даже приводят к недоразумениям, связанным с наивными попытками правозащитников буквально трактовать нормы международного права.

Современная российская политология и философия политики, а вслед за ними и практика целого ряда политических группировок в значительной степени следует либеральной концепции “деполитизации политики”. Некоторых исследователей и политиков это приводит к критике исторического опыта собственной страны, в котором выискиваются причины войн и распрей, якобы свидетельствующих об особенностях русского народа (в частности следует указать на работы А. Ахиезера, И. Яковенко, И. Ионова и др.; политическую публицистику А. Янова, В. Новодворской и др.). “Образ врага”, таким образом переносится на русский народ, по отношению к которому целая плеяда политиков и ученых становится “внутренним хищником”, не скованным какими-либо конвенциональными правилами, и моделирует отношения элита-народ по схеме хищник-жертва.

Поводя итог, следует заключить, что “образ врага” является неотъемлемым элементом политической практики и политической теории, обусловленным неустранимостью определенных биологических и социальных механизмов, постоянно действующих в человеческих сообществах. Сознательное размывание “образа врага” может свидетельствовать только о применении стратегии разрушения защитных механизмов определенного сообщества и обеспечения преимуществ других сообществ, “естественное” следование тем же путем означает утрату политической субъектности.