Журнал «Золотой Лев» № 157-158 - издание русской консервативной мысли

(www.zlev.ru)

 

Н.И. Калягин

 

Чтения о русской поэзии: Катенин

 

Переходя к биографии Катенина, словно бы попадаешь в ноябрьскую ночь. Если уж говорить о незаслуженно горьких писательских судьбах в России XIX столетия, то тут судьба Катенина в первую очередь приходит на ум. Катенин в нашей литературе — имя невеселое.

Герой войны двенадцатого года, но не прославленный, в народной памяти не оставшийся и в галерею славы Зимнего дворца не попавший. Потомственный военный, гвардейский офицер, неисправимый фрондер. Жертва правительственных репрессий: однажды ему на три года запрещен был въезд в столицы, генерал-майором он стал только в сорок шесть лет, а генерал-лейтенантом не стал вовсе. Участник великих сражений, которым мало отыщется равных в мировой истории: Бородино и Лейпциг значились в его послужном списке. Но в памяти Катенина занозой сидел Кульм. Составляя на старости лет эпитафию для своего могильного памятника, Катенин написал о себе так: «Павел, сын Александров, из роду Катениных. Честно отжил свой век, служил Отечеству верой и правдой, в Кульме бился насмерть, но судьба его пощадила. Зла не творил никому и мене добра, чем хотелось». Мы видим, что Кульмское сражение, в котором русская гвардия спасла союзную армию, потеряв половину своего состава убитыми, осмыслялось Катениным в старости как вершина прожитой жизни. (Замечу, что Катенин не был одинок в своем предпочтении: император Александр также признавал Кульмскую победу заветной, «любимой» победой своего царствования).

Катенин — художник. Неутомимый прокладыватель новых дорог в искусстве, учитель Пушкина и Грибоедова, лучший в России ХIХ века знаток и теоретик изящного. Поэзия во всех ее видах (но в первую очередь — поэзия драматическая) и была делом его жизни. Катенин на то и родился, чтобы возглавить литературную дружину России, — неудивительно, что наличные вожди, занявшие командные высоты в литературе трудом жизни, встретили его приход в штыки.

Катенин только в ранних поэтических опытах имел успех: его «простонародные» баллады («Наташа» и особенно «Убийца»), напечатанные в 1815 году, на полгода привлекли к себе общее внимание. В эти-то полгода писательская судьба Катенина определяется раз и навсегда: «золотое клеймо неудачи» отчетливо проступает на его молодом лице.

 

Стремительно ворвавшись в литературу, двадцатитрехлетний поэт наспех в ней осматривается и обнаруживает, что здесь у него соперников нет. Россия 1815 года — ведущая мировая держава, но ее литература — одна из второстепенных литератур Европы. Вполне очевидно, что именно Катенину суждено возвести родную литературу в новое достоинство, вывести ее на мировые просторы. Катенин не просто верит в это — он это знает, он ясно видит, как этого можно достичь. Остается убедить в своей правоте общественность. С этой целью Катенин проводит поэтический блицтурнир, вызвав на состязание лучшего поэта России.

В 1816 году первым поэтом России является официально Жуковский. Державин передает ему «ветху лиру» в наследство. «Певец во стане русских воинов» распахивает перед ним двери царского дворца. Но сердцами читателей безраздельно владеет в тот год неофициальный Жуковский — Жуковский-романтик, Жуковский-мистик.

Российское дворянство, отделяясь понемногу от полноты церковной жизни, утрачивает вкус и к законоположной церковной мистике. А так как вера в сверхъестественное коренится в природе человека, то поиски чудесного ведутся теперь за оградой Церкви. Волшебная сказка, таинственная история, фантастическая повесть из периферийных литературных жанров становятся довольно неожиданно центральными. Романтическая мода приходит в Россию (как, впрочем, и в другие страны Европы) по следам моды вольтерьянской.

Первую свою балладу Жуковский пишет в 1808 году, взяв за образец балладу немецкого поэта Бюргера «Ленора». Фантастический и трогательный сюжет (жених уходит на войну, невеста в разлуке горюет и ропщет на Провидение, в полночь жених возвращается и везет обрадованную невесту на далекое кладбище, к свежей могиле; жених — мертвец), пленительная сладость стихов, их легкость и музыкальность, доселе небывалые в русской поэзии, — все это произвело на современников ошеломляющее впечатление. Позже Белинский скажет, что Жуковский «угадал и удовлетворил потребности времени» своей балладой. «Людмила» стала началом русского романтизма, образцом русской баллады на все времена, одним из крупнейших событий в истории русской поэзии вообще.

И именно сюда, именно в эту точку приложения общих симпатий, общего обожания и умиления направил удар Катенин, предприняв в 1816 году собственный перевод «Леноры».

Перевод Катенина считается в наше время более точным (сам Жуковский молчаливо признал это, заново переведя «Ленору» в 1831 году), но Катенин не для того ввязался в драку, чтобы отобрать у Жуковского лавры лучшего переводчика России. «Людмила» или «Ольга» точнее передают текст второстепенного памятника немецкой предромантической поэзии — этот вопрос, совсем неважный сегодня, и в 1816 году не представлял большой важности. Катенин предложил Жуковскому спор о началах, формирующих самосознание национальной культуры и определяющих ее самобытие. И, как давно уже признано наукой, именно Катенин «стоял на верном пути, ведущем в будущее русской поэзии».

Катенинский вызов оставляется Жуковским без ответа. (Все знают, что Жуковский был выше литературной вражды.) Верный правилу не говорить о людях плохо, этот святой человек ни разу больше не упомянул имени Катенина ни в своей литературно-критической прозе, ни в дневниках, ни в письмах своих. Но у Жуковского имелись в литературе друзья — славные, нетерпеливые люди, которые крепко на Катенина обиделись, которые усмотрели в его действиях уже знакомые нам по материалам 3-го чтения «невежество» и «бесстыдность». Понятно, что Жуковский не мог им этого запретить.

Гнедич обрушивается на «Ольгу» со статьей, которую Пушкин назовет впоследствии «несправедливой», рабски повторяющей дилетантские суждения «непривычных читателей» о новаторской поэзии Катенина. На защиту Катенина поднимается Грибоедов — в своей ответной статье, блестящей и сжатой, он, во-первых, подробно разбирает аргументацию Гнедича, разбивая ее в пух и прах, во-вторых, разъясняет привычному читателю ту истину, что перевод Катенина имеет более народный, национальный характер, чем перевод Жуковского. А так как возразить Грибоедову по существу обсуждаемого вопроса было нечего, то неприязнь карамзинистов к Катенину, согласно известному психологическому закону, усиливается до последней степени и закрепляется. Катенин приобретает в литературе первых сильных врагов: Гнедича, Батюшкова, Вяземского.

В тот год Катенин успевает еще поссориться с Крыловым — и попадает в басню «Апеллес и Осленок». Произошло это так. Крылов, заинтересовавшись стихами Катенина и встречаясь с ним иногда у общих знакомых, два-три раза пригласил его к себе в дом. И вот юный Катенин, сидя в Публичной библиотеке, говорит сослуживцам баснописца «преважно» и, наверное, развалясь, что Крылов ему надоел «своими вечными приглашениями». Впрочем, у Крылова все это рассказано:

С Осленком встретясь, Апеллес // Зовет к себе Осленка в гости; // В Осленке заиграли кости! // Осленок хвастовством весь душит лес // И говорит: «Как Апеллес мне скучен...»—

и далее по тексту басни.

Болезненное самолюбие Катенина, его «щепетильность» и заносчивость общеизвестны. Но вот что следует здесь принять во внимание: ершистость Катенина неудобна и непохвальна, высокая самооценка — оправданна. Ведя себя по временам как осел, он был в понимании искусства подлинным Апеллесом, возвышавшимся двумя головами над всеми своими современниками. Этого-то превосходства и не могли простить ему карамзинисты. Будь он попроще и поглупее, они бы охотно приняли его в свой тесный круг, дали бы ему место среди «гениев Арзамаса». Но потесниться всем своим кругом, но пересесть самим ниже — извините.

Заря романтизма, разгоревшаяся в наших журналах с легкой руки Жуковского, не была подготовлена предшествующим развитием национальной культуры. Первоначальный русский романтизм — простая реакция (наподобие реакций мышечных) на мощный подъем романтического движения в Европе.

Подобно Карамзину — автору «Писем русского путешественника», Жуковский не видит трагических противоречий внутри европейской культуры и восхищается ею сплошь. Свои художественные открытия «Колумб русского романтизма в поэзии» (слова Белинского о Жуковском) совершает, двигаясь в хвосте Великой армии европейского просвещения и благоговейно подбирая сувениры, оставшиеся по местам ее ночевок. Конечно, Жуковский — поэт от Бога. Основной тон романтизма, музыка романтизма схватываются им и передаются с большой точностью.

Но поглядите, как странно выглядит простой перечень немецких стихотворцев, переводимых Жуковским «с покорством и надеждой» на протяжении сорока пяти лет! Шиллер и Гебель, Гете и Уланд, Кернер и Тигде, фон Матиссон и фон Цедлиц, Гердер и Шеллинг, Бюргер и Рюккерт, Фуке и Ветцель, Мюнх-Беллингхаузен и девица Гетвига Штегеман... Возможно, немецкая душа и сказывалась по-русски в переводах Жуковского, но вот участвовали ли в выборе текстов, заслуживающих перевода, русский ум, русская голова? Жуковский именно что не различает духов германской культуры, но всякому ее духу верит. Ему нравится Шиллер и нравится Бюргер, он слышал много раз, что Шиллера называют в Европе поэтом-романтиком, — поэтом-романтиком считает он и Бюргера... Тут нечего говорить о каком-то понимании принципов немецкого романтизма, о каком-то внимании к его генезису и строению.

Думать о романтизме карамзинисты начинают только в середине 20-х годов. Колумбом русского романтизма в критике становится Вяземский. Его статья о «Бахчисарайском фонтане», написанная в 1824 году, до сих пор признается главным манифестом русского романтизма.

Но в том же, 1824 году Вяземский пишет еще письмо Жуковскому. И в этом письме младший Колумб спрашивает у Колумба старшего о таких, например, вещах: «Не знаешь ли ты на немецком языке рассуждений о романтическом роде? Спроси у Блудова, нет ли также на английском? Мне хочется написать об этом <...>. Романтизм как домовой: многие верят ему; убеждение есть, что он существует, но где его приметы? <...> Как наткнуть на него палец?»

Удивительные вопросы! По всей видимости, мы находимся в медвежьем углу Европы, в каком-то захолустье, где простодушные туземцы «верят романтизму», не умея наткнуть на него палец, где главный местный знаток романтизма, написавший об этом предмете три хлесткие статьи, ни единой строчки не прочел о романтизме по-английски или по-немецки!.. Но это только видимость. Никакого захолустья нет в помине, есть быстро растущая русская литература, в ней с предельным напряжением сил работает Катенин — писатель, знающий всю подноготную европейского романтизма, способный на равных полемизировать с Августом Шлегелем.

Мощный разлив европейского романтизма, в котором сломанной веткой плывет блаженно-оцепенелый Жуковский, в котором храбро барахтается и пускает пузыри (статьи и манифесты) Вяземский, останавливается у ног Катенина. Павел Александрович наблюдает стихию с русского берега, сухого и высокого. Он не только ясно видит истоки движения и трезво оценивает его масштабы — он безошибочно определяет лучшее в романтизме и только это лучшее старается пересадить на русскую почву.

Но возможна ли такая пересадка в принципе? Катенин хорошо знает, что требование романтизма есть требование «нравов, обычаев, преданий и всего быта средних веков Западной Европы». Он знает также, что карамзинистов это требование не смутило и не остановило. Жуковский открыл Америку русского романтизма, просто привязав двумя-тремя точными штрихами действие «Людмилы» к эпохе Ливонских войн, то есть к русскому средневековью. Символ веры любого карамзиниста, как мы помним, заключается в трех словах: «Россия есть Европа». До рождения Петра Великого Россия была отсталой и захолустной страной, но и тогда она была страной европейской. Карамзин нашу древнюю историю подчистил, покрыл ее страницы дорогим и прочным импортным лаком, в общем — подтянул ее до среднеевропейского уровня. Таким образом, база для создания национальной романтической школы у нас появилась. Понятно, что первоклассную литературную школу на таком основании построить трудно. Но кто сказал, что Россия уже в первой четверти XIX века может иметь первоклассную, мирового уровня литературу? Всего-то девяносто лет прошло со дня смерти Петра. Конечно, мы должны учиться у европейцев, догонять их...

Свой окончательный (и без всякого преувеличения великий) ответ карамзинизму Катенин сформулирует в 1829 году: «Россия искони не имела ничего общего с Европой западной; первые свои познания, художества и науки получила она вместе с верой православною от Цареграда, всем рыцарям ненавистного, ими коварно завоеванного на время, жестоко и безумно разграбленного. В наших церквях со слезами и в черных ризах умоляли на милость гнев Божий, когда крестовики в своих пели торжественные молебны». В 1816 роду Катенин еще только присматривается к этой высоте. Вряд ли он вспоминал про разграбленный Константинополь, приступая к переводу «Леноры». Нащупать дорогу, ведущую в будущее русский поэзии, помог ему более всего элементарный здравый смысл (кстати сказать, три основных требования, предъявляемых Катениным к поээии: «натура, истина, здравый смысл»). Если возможен русский романтизм, то он должен опираться на русские предания, русские обычаи, русские нравы. Но обычаи, нравы, предания — это все замыкается на человеке и только через наше сознание вводится в бытие. Русская литература должна зажечь фонарь и выйти на поиски своего человека — все остальное ей приложится, все остальное (в том числе и русский романтизм, если он на что-то нужен) придет само. Материал для изображения человека у писателя один: язык. Писатель строит из этого материала,но не создает его и не выдумывает. Язык писателю дается. Корень любой национальной литературы, способной к развитию, — «изящный язык простонародный». Язык русского народа, «чистый, коренной, смею сказать, единственный в Европе язык», обещает нашей литературе большое будущее. Но этим богатством нужно еще суметь распорядиться.

Великое слово немецких романтиков (идея исторической народности, понятие о народной индивидуальности, складывающейся веками, понятие о народном характере и о народном духе) находит в душе Катенина добрую почву и пускается в рост. Дав «бой Жуковскому на его собственной территории» (Вл. Орлов), Катенин эту территорию расчищает, делает из нее область обитания русской индивидуальности, русского духа.

Для наглядности сличим два-три параллельных места в «Людмиле» и  «Ольге». Сцена отчаяния героини у Жуковского занимает 18 строк, наполненных пленительными, но ненужными, ослабляющими драматизм повествования пейзажными зарисовками: «С гор простерты длинны тени, // И лесов дремучих сени, // И зерцало зыбких вод, // И небес далекий свод // В светлый сумрак облеченны... // Спят пригорки отдаленны...» и прочее.

Та же сцена у Катенина свободно укладывается в восемь строк:

Так весь день она рыдала, // Божий Промысел кляла, // Руки белые ломала, // Черны волосы рвала; // И стемнело небо ясно, // Закатилось солнце красно, // Все к покою улеглись, // Звезды ясные зажглись, —

которые не только «дышат пиитическою простотою» (Грибоедов), но еще и мостят дорогу в будущее русской поэзии, упомянутую выше. Ведь именно из этих строк родятся в недалеком будущем пушкинские «Мертвая царевна» и «Царь Салтан».

Вот картина ночного кладбища, открывшаяся героям Жуковского:

Слышат шорох тихих теней: // В час полуночных видений, // В дыме облака, толпой, // Прах оставя гробовой // С поздним месяца восходом, // Легким светлым хороводом // В цепь воздушную свились... — и т.д.

То же место у Катенина:

Казни столп; кругом в мерцанье, // Чуть-чуть видно при луне // Адской сволочи скаканье, // Смех и пляски в вышине.

Тут не о чем спорить. «Тощие мечтания» Жуковского блекнут перед суровой, сжатой энергией катенинского стиха. Попутно выясняется, что русифицированный перевод Катенина точнее передает букву и дух немецкого оригинала, чем общечеловеческий, среднеевропейский перевод Жуковского. (Путь к общечеловеческим ценностям проходит через сердцевину собственной народности. Этот фундаментальный закон действует только в кругу «взрослых», зрелых национальных культур. В 1816 году новая русская литература впервые и пока что одним своим краешком — столкновение Катенина с Жуковским и полемика, вызванная им, — в этот круг проникает.) Дав бой Жуковскому на его собственной территории, Катенин с легкостью этот бой выигрывает.

Победа Катенина, наделавшая ему сильных врагов в литературе, вовсе не была замечена широким читателем. И это естественно, это нормально. Нежная мечтательность Жуковского легче воспринималась читателем, легче его «заражала» (по терминологии Толстого), чем катенинские «натура, истина, здравый смысл». Совсем уже невозможно было среднему читателю заразиться умом Катенина. Жуковский писал для десятков тысяч (причем львиную долю в общей массе его читателей составляли с самого начала женщины и дети), Катенин — для пяти-шести человек (в этом «малом стаде» мы обнаруживаем зато Грибоедова и Пушкина).

И только через восемь–десять лет, по мере накопления положительных сведений о европейском романтизме в русской печати, широкий читатель начинает не то чтобы приближаться — начинает присматриваться к той высоте, с которой шагнул в литературу Катенин. Правота Катенина делается для многих очевидной; целая толпа российских литераторов бежит по его следу, толкаясь и пыхтя (при этом о заслугах Катенина никто не вспоминает, и даже имя его не произносится; литераторы на бегу покрикивают, что это они сами... своим умом дошли). Во главе гонки первоначально оказывается Рылеев: шумным читательским успехом пользуются его «Думы», в которых все скроено «по Катенину», все скроено по новейшей европейской моде (историзм и народность, «большие» темы широкого культурно-исторического и морального плана, народный быт и народная героика), но при этом любая мысль Рылеева читателю понятна, любое чувство — доступно. Конечно, поэзия в «Думах» не ночевала, конечно, «это проза, да и дурная», но, как установил в начале ХVIII столетия Беркли, существовать — значит быть воспринимаемым. Путающая новизна катенинской поэтики именно в аранжировке Рылеева начинает проникать в общественное сознание, начинает в нем существовать.

Отвлечемся ненадолго, чтобы поговорить о путях, которыми приходят в мир новые эстетические идеи. В русской культуре эту тему усиленно разрабатывал Баратынский; важным результатом его многолетних раздумий стало следующее тринадцатистрочное стихотворение:

Сначала мысль воплощена // В поэму сжатую поэта, // Как дева юная, темна // Для невнимательного света;

(В нашем случае это «простонародные» баллады Катенина «Наташа», «Убийца», «Леший», «Ольга».)

Потом, осмелившись, она // Уже увертлива, речиста, // Со всех сторон своих видна, // Как искушенная жена // В свободной прозе романиста;

(Не только рылеевские «Думы», но и вся вообще «свободная проза» первых русских романтиков: лекции и диссертация Надеждина, романтические поэмы Козлова и Пушкина, историческая проза Н.Полевого, Лажечникова, Загоскина.)

Болтунья старая, затем // Она, подъемля крик нахальный, // Плодит в полемике журнальной // Давно уж ведомое всем.

(Известно, что передовая журналистика считала позднего, зрелого Баратынского «несозвучным эпохе» и совсем не занималась его творчеством. Но на это именно стихотворение откликнулись сразу два «властителя дум», два знаменитейших критика николаевского царствования: Белинский и Николай Полевой. «Лучше совсем не писать поэту, чем писать такие стихи», — сказал Белинский. А Полевой сказал: «Такие стихи не подъемлют и не воплощают никакой мысли, кроме одной только: зачем писать стихи, если время их для нас прошло?» Заметьте, что никто не просил Белинского и Полевого подписываться под приговором поэту, никто их не заставлял принимать на свой счет общие его рассуждения. Но они приняли и расписались. Будем уважать их решимость, а говоря точнее — не будем про нее забывать.)

Возвращаемся в середину 20-х годов. И для начала зададимся вопросом: что делал Катенин в то время, когда идеи его начали приобретать общественное признание, а его приоритет не был при этом признан, его заслуги не были должным образом оценены? Замкнулся ли он в горделивом отчуждении, натужно презирая холодную, невежественную и неблагодарную толпу российских читателей? Бросился ли навстречу ватаге литераторов, восклицая: «Это же я! Это вы меня догоняете — вот и следы мои»? Ничего похожего. За эти десять лет Катенин далеко уходит вперед и к романтизму вовсе охладевает.

Чуть позже Пушкин так опишет эту удивительную метаморфозу Катенина: «Быв один из первых апостолов романтизма и первый введши в круг возвышенной поэзии язык и предметы простонародные, он первый отрекся от романтизма и обратился к классическим идолам, когда читающей публике начала нравиться новизна литературного преобразования». Причину случившейся перемены Пушкин усматривает в «гордой независимости» Катенина, который обычно «оставлял одну отрасль поэзии, как скоро становилась она модною, и удалялся» в те области, где можно было свободно гулять, не опасаясь встречи с читающей публикой.

Похоже, что сам Катенин проще и серьезнее смотрел на жизнь. «Век свой занимаясь поэзиею, я не могу ее не знать, я приобрел трудом право иметь свое суждение и говорить его вслух». В этой декларации Катенина мысль о занятиях поэзией плотно срастается с мыслью об общественном служении. Стоя на рубеже двух крупнейших культурно-исторических эпох, Катенин держит ситуацию под контролем и «говорит вслух» такие вещи, которых его соотечественникам просто не от кого было больше услышать. Людям, не желающим знать о романтизме, отвергающим с порога любую «новизну литературного преобразования», Катенин указывает на открытия романтизма и на его великие возможности. Людям, отвергнувшим немодный, «отсталый» классицизм легко и бездумно, Катенин говорит о достоинствах классической теории, которые не могут устареть, не могут быть исчерпаны до конца. «Век свой занимаясь поэзиею», Катенин служит истине, а тем самым — обществу.

К сожалению, прямых и ровных дорог, связывающих общественное служение с общественным признанием, в мире не существует.

Летел душой я к новым племенам, // Любил, ласкал их пустоцветный колос, // Я дни извел, стучась к людским сердцам, // Всех чувств благих я подавал им голос.

Ответа нет!.. — так говорит Баратынский о своем жизненном опыте, по сути дела неотличимом от жизненного опыта Катенина. Замечу, что поэтическая истина во все времена волнует сердца людей не так уж сильно и не так уж часто. Но бывают времена, когда люди (в своем «молчаливом большинстве») перестают стесняться этого. Пик творческой активности Катенина и приходится на такую эпоху, когда, по словам того же Баратынского:

Исчезнули при свете просвещенья // Поэзии ребяческие сны, // И не о ней хлопочут поколенья, // Промышленным заботам преданы.

(Новые племена, новые поколенья пока еще не собираются отказываться от поэзии. Просто они ждут от поэта сочувственного внимания к своей жизни, к своим промышленным заботам. Поэт упрямится, поэт считает, что поэтической истиной жертвовать ни в коем случае нельзя. Поэт продолжает развивать свою тему, давно уже всем надоевшую, бесконечно ее разнообразит, утончает и углубляет, доводит до совершенства... Поэт остается в одиночестве.)

Пушкин заметил как-то, что Катенин «опоздал родиться — и своим характером и образом мысли весь принадлежит 18 столетию». Доля истины в этом суждении есть. Старомодная, исконная нравственность, которой Катенин придерживался до конца своих дней, принадлежит действительно духу ХVIII столетия. Катенин не прячет лица под маской, Катенин честно обращается со словом — в этом он классицист. Катенин делает ставку на человеческую вменяемость и обучаемость, Катенин верит в общественную пользу знаний, добытых трудом поэта-одиночки, — в этом он просветитель. Скажу проще: Катенин весь принадлежит лучшему, вечному в ХVIII столетии, а тем самым — принадлежит любому столетию, не исключая из общего их числа и нынешнего нашего столетия.

Дав «настоящий бой карамзинизму» (Ермакова-Битнер) в 1816 году, Катенин затем на протяжении десяти лет в одиночку вытаскивает барку русского искусства, русской эстетической мысли на мировой простор. В середине 20-х годов бечева обрывается, но барка уже находится на открытой воде, уже обретает способность двигаться самостоятельно — и начинает плыть совсем не к тому берегу, к которому направлял ее Катенин. Впрочем, о жизненной катастрофе Катенина мы поговорим в своем месте, а пока что возвратимся в последний раз к началу его славного десятилетия.

Катенин в эти годы страшно работает — работает всем своим существом. Это его личное Бородинское сражение, в котором русскую землю и русскую правду приходится отстаивать в хаосе борьбы. Именно в эти годы Катенин бесповоротно и, правду сказать, бессмысленно губит свою служебную карьеру, начатую блистательно (к двадцати восьми годам он был уже полковником Преображенского полка, а в гвардии чины считались на два класса выше, чем армейские чины: гвардейский полковник при переводе в армию становился автоматически генерал-майором). Дело в том, что в 1818 году Катенин дописал наконец «Андромаху». Над этой пьесой он трудился девять лет, ее он считал делом жизни. По мысли Катенина, постановка «Андромахи» должна была оформить окончательно его принадлежность к кругу великих драматических поэтов, каких было от сотворения мира пять-шесть человек. Однако постановка откладывалась год за годом, ожидание затягивалось... Пылкому, «щепетильному» Катенину все труднее становилось переносить глупую требовательность начальства, не умевшего разглядеть в подчиненном офицере автора всемирно прославленной (не сегодня, так завтра) «Андромахи». Катенин срывается раз, срывается другой... Закончилось все это так, как и должно было закончиться: в ноябре 1822 года Катенин отправляется в ссылку.

«Не так уж страшно, — мог думать он, подъезжая к своему родовому имению. — Явится “Андромаха” — и все падут. Слепые прозреют...»

Увы! «Андромаха» — почтенный труд («может быть, лучшее произведение нашей Мельпомены», как заметил в 1830 году Пушкин), но надежды на ее всемирно-исторический успех были с самого начала несбыточны. Своего Наполеона Катенин побеждает в другом месте, не замечая и не сознавая этого.

Если будете в Петербурге, прогуляйтесь как-нибудь по Миллионной улице в сторону царского дворца и, дойдя до Зимней канавки, посмотрите направо. В этом угловом здании размещались казармы Преображенского полка, здесь в верхнем этаже квартировались его офицеры. Здесь и произошла в 1818 году одна из главных встреч в истории русской поэзии. Молодой Пушкин, устав от суеты и пустоты «Арзамаса», является к Катенину и говорит, подавая свою трость толстым концом Катенину в руки: «Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей, но выучи». Катенин, вызванный Пушкиным с офицерской пирушки и не сразу Пушкина узнавший (годом раньше Гнедич познакомил их в театре, с тех пор они не встречались), учтиво отвечает: «Ученого учить — портить», — берет гостя за руку и ведет в комнаты... «Через четверть часа все церемонии кончились», — пишет он в поздних (1852 года) воспоминаниях о Пушкине, составленных по просьбе П.Анненкова. В эти пятнадцать минут закончился и «настоящий бой» Катенина с карамзинизмом. Катенин выиграл всю кампанию одним ударом, прикончил карамзинизм за четверть часа, перетянув на свою сторону Пушкина. Карамзинистам остались воспоминания о славном прошлом, осталось их «святое Прежде» — настоящее и будущее карамзинизма Пушкин, уходя, забрал с собой. В истории русского искусства закрылась важная страница, до конца исписанная.

Итак, Пушкин поступает к Катенину в ученики и два года, вплоть до начала своей южной ссылки, прилежно его посещает. О фактическом содержании их бесед в эти два года мы знаем мало. Пушкин рано погиб и не успел заплатить Катенину долг благодарности, Катенину же было не с руки распространяться о том, сколь многим обязан ему Пушкин. В своих воспоминаниях он просто пишет, что Пушкин, «полюбив меня с первого раза, очень часто запросто посещал, и едва ли эта первая эпоха нашего знакомства была не самая лучшая и для обоих приятная».

От себя замечу: ничего нет странного в том, что Пушкин «с первого раза» пленился Катениным. Общая талантливость Катенина ни в чем, может быть, не проявлялась так ярко, как в приватной беседе, непринужденном общении с глазу на глаз. Обладая колоссальной эрудицией, Катенин не душил ею окружающих, не произносил в народном собрании длинных монологов — Катенин правил разговор по собеседнику, необычайно остро, живо и сжато реагируя на каждое чужое слово, на каждую мысль, достойную внимания. Петр Андреевич Каратыгин назвал Катенина «живой энциклопедией»; катенинские «жгучее остроумие», «неотразимая диалектика», «необыкновенный дар слова» делали так, что эта энциклопедия могла читаться с листа разумным собеседником.

Странная вещь! Катенин ждет чудес от своей стихотворной трагедии (ждет, жутко вымолвить, восемнадцать лет), а тем временем сложный внутренний мир Катенина, трудные катенинские мысли встречают понимание и обретают разделение в легком застольном разговоре. Пушкин пленяется существенной простотой катенинской беседы и перестраивает по этому образцу свой литературный стиль. Пушкин теперь пишет так, как Катенин разговаривает!.. Для чего нужна была Катенину «Андромаха»? Вовремя встретиться с Пушкиным, откликнуться без промедления на его отчаянный призыв («Выучи!»), реально помочь Пушкину в его становлении — разве мало этого хотя бы и на всю жизнь человеческую?

Скажу прямо: подобные «примиряющие» рассуждения не доставили бы удовольствия Катенину. «Что для нас теперь сияет мягким светом, то было для него мучительным огнем». Остаться в памяти людей только учителем Пушкина было для него мало (именно поэтому, кстати сказать, люди не признали в Катенине пушкинского учителя). Он хотел стать Пушкиным — в том понимании, которое мы сегодня вкладываем в слово «Пушкин», — сам. Не преуспев в этом, Катенин ожесточился. Во всяком случае, никакого примирения с жизнью, раздавившей его и вышвырнувшей на свою обочину, Катенин не искал. Но не будем забегать вперед.

Первоначальная эпоха знакомства наших поэтов, «самая лучшая и для обоих приятная», заканчивается быстро — как и все хорошее в жизни. Судьба или, если угодно, царское правительство надолго их разлучают. Шесть лет они не видятся. Катенин, позже сосланный, возвращается в Петербург раньше — в августе 1825-го. Пушкин вырывается из Михайловского годом позже.

И именно в эти два года (1825–1826) писательская карьера Катенина достигает своей высшей точки. Жизнь наконец-то начинает ему улыбаться. 3 ноябре 1825 года театральная дирекция принимает к постановке «Андромаху». Катенин, слывший небезосновательно «столпом театра» (петербургского Большого), с головой погружается в приятные хлопоты по подготовке представления: репетиции, распределение ролей... В мае 1826 года умирает Карамзин (так и не узнавший о том, что Катенин нанес карамзинизму историческое поражение), и во главе литературы автоматически становятся Пушкин и Грибоедов — два катенинских ученика. В их благодарности Катенин не сомневается, их поддержка обеспечена ему на много лет вперед. Вот что пишет ему в феврале 1826 года сам Пушкин: «Кому же, как не тебе, забрать в руки общее мнение и дать нашей словесности новое, истинное направление? Покаместь, кроме тебя, нет у нас критика. Многие (в том числе и я) много тебе обязаны, ты отучил меня от односторонности, а односторонность есть пагуба мысли. Если б согласился ты сложить разговоры твои на бумагу, то великую пользу принес бы русской словесности». Еще более лестные признания шлет в ту пору Катенину Грибоедов: «Вообще я ни перед кем не таился <...> что тебе обязан зрелостию, объемом и даже оригинальностию моего дарования».

Как сладко поют медные трубы заслуженной и прочной литературной славы! Под их чарующее пение приходит 1827 год, принеся с собой стремительное и страшное крушение всей катенинской жизни. В феврале проваливается «Андромаха». Грибоедов и Пушкин, обиженные неодобрительными отзывами Катенина о своих лучших произведениях, отступаются от него. Литературная чернь, перешедшая всем скопом под знамена романтизма, встречает новые публикации Катенина с веселым недоумением. Катенинская отсталость считается в этой среде общепризнанным фактом и, как приказы в армии, не обсуждается.

Случившееся непоправимо. В десятилетие, последовавшее за 1827 годом, Катенин создает свои вершинные произведения в стихах («Старая быль», «Гнездо голубки», «Инвалид Горев») и в прозе («Размышления и разборы»), выпускает в 1832 году двухтомное собрание стихотворений и переводов, ставшее итоговым... Ответа нет! С Катениным не спорят и его не читают. Как зачумленного, его старательно обходят стороной.

В 1833 году Ксенофонт Полевой добивает Катенина двумя статьями, помещенными в журнале «Московский телеграф». Статьи эти бесподобны. Помните, как в «Капитанской дочке» пугачевцы тащат Гринева к виселице и, «может быть и вправду желая ободрить» несчастного, приговаривают: «Не бось, не бось»? Вот именно эта интонация зверской задушевности, зверской доброжелательности преобладает в статьях К.Полевого.

Первая из них могла стать обычной журнальной рецензией на новую книгу (катенинский двухтомник 1832 года), не будь К.Полевой журналистом передовым. Такие люди не пишут обычных рецензий. Передовой человек берется рецензировать чужую книгу, чтобы лишний раз рассказать читателю о главном (то есть о себе самом и о своих передовых взглядах). Стихотворениям и переводам Катенина уделены в рецензии К.Полевого полторы строчки: критик вскользь замечает, что «г-н Катенин пишет стихи <...> большею частию дурно», что он «нисколько не владеет ни стихом, ни языком», — и больше уже к этой докучливой теме не возвращается. (За месяц до К.Полевого Пушкин напечатал свою рецензию на катенинский двухтомник. Заканчивалась она следующими словами: «Знатоки отдадут справедливость ученой отделке <...> и вообще механизму стиха г-на Катенина, слишком пренебрегаемому лучшими нашими стихотворцами». Так что же? Пушкин Полевому не указ. Полевой лучше Пушкина разбирается в механизме стиха.) Иную, высшую цель преследует прогрессивный критик. Другие, более серьезные вопросы его интересуют. Ему хочется знать, отчего имя Катенина было когда-то знаменито в литературе? Отчего происходили в ней бесконечные словопрения за, против, во славу или в ущерб сочинений г-на Катенина? Отчего столько шумели о них?

Единственной причиной шума, полагает К.Полевой, была борьба партий. В те глухие времена, когда «Московский телеграф» еще не существовал, боролись между собой за первенство в литературе две партии, или школы: карамзинистов и славянофилов. Катенин принадлежал к последним, хотя и был самым бестолковым из них. Неудачные славянизмы, которые он без числа и без меры вводил в литературную речь, высмеивались остроумными карамзинистами. («Никогда не забуду, — с чувством вспоминает К.Полевой, — как много смеялись мы целым обществом приятельским, читая вслух эти остроумные разборы. Как я хохотал тогда! Как хохотал...» В свою очередь поборники славянофильства, уверенные в правоте основной мысли своего собрата, закрывали глаза на его очевидную бездарность и пытались защищать его. Вот происхождение тех споров вокруг г-на Катенина, которые когда-то оглушали нас. Блаженные времена прошли! Мы теперь спорим менее и более любим отдавать себе отчет о прочитанном. Любой младенец понимает сегодня, что ни карамзинисты, ни славянофилы не сумели стать на ту точку истины, на которой твердой стопой водрузился «Московский телеграф» со всеми своими подписчиками. Но знаете что? Давайте отдадим должное г-ну Катенину. Его усилия ввести в нашу словесность новые виды, новые роды и обогатить ее заимствованиями из русского быта и русской старины были благородными усилиями. В литературе г-н Катенин искал оригинальности прежде многих других. Честь к хвала ему за это! Жаль только, что, не имея в себе души художнической, не имея в себе особенной поэтической силы, г-н Катенин — этот пигмей, одаренный смелой душой, — прожил свой век напрасно и в искусстве не произвел ничего.)

Выступление «Телеграфа» стало полной неожиданностью для Катенина. Он и не подозревал о том, что его литературная репутация повреждена настолько серьезно.

Провал «Андромахи» страшно поразил его в свое время, положив конец его надеждам на роль писателя мирового (к каковой роли он чувствовал себя призванным и, что важнее, совершенно готовым). Катенин тогда сбежал из Петербурга, заперся на пять лет в своем костромском имении — он именно что мечту хоронил... В эти-то пять лет он и утрачивает, очевидно, реальную связь с текучей литературной жизнью, перестает следить за изменениями ее пульса, перестает (как истинный классицист) отличать правду должного от правды сущего. Катенину представляется, что положение, завоеванное в журнальных схватках 1816–1822 годов, осталось при нем, никуда не делось. Да и почему он должен был думать иначе? В промежутке между 1822 и 1833 годами российские журналы настолько редко о нем вспоминали, что Пушкин в своей рецензии выделил этот факт особо: «Г-н Катенин <...> скорее мог бы жаловаться на безмолвие критики, чем на ее строгость». С началом же 30-х годов в жизни Катенина наступает черная полоса; впоследствии он так напишет об этом времени: «Положение мое жестоко изменилось: имение, за неисправность винной поставки в казну, было взято в опеку; мучительная и опасная болезнь угрожала смертью». Огорчения, связанные с провалом «Андромахи», отступили в тень перед угрозой разорения. 3 июля 1832 года полуживой Катенин возвращается в Петербург и, спрятав свою гордость в карман, начинает хлопотать о скорейшем возвращении на военную службу. Как быть! Слова «жалованье» и «жизнь» становятся в эту пору синонимами для Катенина. Когда-то он снисходил до службы в Преображенском полку, теперь он тринадцать месяцев дожидается назначения в такой полк, названия которого без привычки не выговоришь: 13-й Эриванский карабинерный... В этих обстоятельствах единственным утешением Катенину служит поэзия. В ней он черпает силы для унизительной и безотрадной борьбы за существование.

В январе 1833 года Катенина вдруг избирают в члены Российской академии — одновременно с Пушкиным. Тем самым адмирал Шишков (и как тут не вспомнить лишний раз: «Сей старец дорог нам...») указывает обществу на Катенина как на образцового, классического автора. Катенин, кстати сказать, совершенно спокойно воспринимает это отличие: кого же и избирать в Российскую академию, если не Катенина с Пушкиным? Первое время они совместно посещают ее заседания, потом дружно перестают.

14 марта 1833 года Пушкин дописывает свою рецензию на катенинский двухтомник и со сдержанным оптимизмом замечает, что стихам Катенина, опубликованным в последние годы, «наконец начали отдавать справедливость». И пусть общественное признание отпускается Катенину пока что «скупо и неохотно» — перелом в отношении к нему критики и читающей публики определенно наметился.

Пушкин обманулся. В начале мая 1833 года первая статья К.Полевого с громыханием и лязгом обрушивается на голову Катенина. Бедный Павел Александрович! Когда-то он твердой рукой оградил себя от «вечных приглашений» Крылова. Он хладнокровно уклонился от встречи с Александром I, когда царь наш, проезжая в октябре 1824 года через Костромскую губернию, вспомнил про ссыльного поэта и пожелал встретиться с ним, поговорить, простить... Если уж беспримерная «щепетильность» Катенина требовала жертв, то он приносил их, не задумываясь. За свою независимость он готов был платить самую дорогую цену.

И вот теперь он вынужден вступать в объяснения с каким-то мелкотравчатым московским журналистом, оплевавшим на виду у всей России труд жизни Катенина, лучшую часть его души. Презреть? Смолчать? Нельзя. Читатели решат, что журналист прав. Убить? Нельзя, по той же причине. Пререкаться? Оправдываться? «Вы, милостивый государь, назвали меня пигмеем напрасно. Мои статьи, напечатанные в двадцати трех номерах “Литературной газеты” за 1830 год, совсем другое говорят о моем росте...» — невозможно! Не-воз-мож-но. И какой-то Полевой... Кто такой Полевой?

В письмах Катенина, относящихся ко второй половине 20-х годов, можно встретить отдельные суждения о Николае Полевом («некто Полевой, издатель в Москве нового журнала», «кажется, одной шайки с Гречем и Булгариным», «дурак, невежа», «imbйcile», «человек любопытный»), но Ксенофонт Полевой не упомянут в катенинской переписке ни разу. Вряд ли Катенин знал о том, что Полевых несколько, вряд ли он до самого мая 1833 года умел их различать.

Да и что там было различать? Ксенофонт Полевой как критик ничем не лучше и ничем не хуже своего старшего брата. В актуальной истории русского искусства он сохраняется сегодня лишь потому, что является фигурантом известной эпиграммы Соболевского:

От Каспийского // До Балтийского, // До большого до Черного понта // Нет подлее, // Нет сквернее // Полевого Ксенофонта.

Все интересное в нем — купеческое происхождение, детство и юность, проведенные в Иркутске, — никак не отразилось на его печатных трудах. Об этом он постарался забыть, от этого опыта он оттолкнулся, устремившись в первой молодости к «свету знаний», то есть предавшись запойному чтению новейшей беллетристики и научно-популярных брошюр. Вдосталь наглотавшись света знаний, набившись им, что называется, под завязку, он начал бешено его излучать, распространять, пропагандировать... Если кому-то интересен сегодня Белинский, то ему могут быть интересны и братья Полевые — прямые предшественники Белинского в русской литературе. Одна формация, один человеческий тип. (Принято до сих пор восхищаться «пламенным идеализмом» этих людей. Они действительно пылали и, не имея душевной чистоты, не стремясь к душевней чистоте, на долгие десятилетия запакостили литературную атмосферу гарью и копотью своих скоропалительных приговоров. Любимым занятием Белинского было как раз, по его собственному хвастливому определению, «обрывать с вороны павлиньи перья». В голову ведь не приходило человеку, что результатом подобной операции может стать не только пристыженная ворона, но и истерзанный, окровавленный павлин. Просто не приходило в голову.)

Конечно, Катенину мог быть только неприятен любой контакт с Ксенофонтом Полевым. Катенин по совести не мог этого автора уважать, не мог считать его ровней себе. Но получить от К.Полевого публичную оплеуху и не услышать со стороны братьев-писателей ни одного голоса в свою защиту — вот это было для Катенина по-настоящему тяжело.

Час мужества пробил для Катенина в мае 33-го года, и Катенин встречает этот трудный час с полным самообладанием. Все-таки он старый солдат. Нас атакуют? Мы готовы. Будем отвечать. Лучше, чем кто-либо другой в России, Катенин понимает, что с Ксенофонтом Полевым спорить бесполезно. Он ни в чем не пытается его переубедить. Он не унижается до каких бы то ни было объяснений или оправданий. Он принимает все посылки Полевого, а потом, развивая эти чудовищные посылки правильно, показывает совершенно ясно, что Ксенофонт Полевой — слабый писатель и мусорный критик, пишущий более или менее наобум. Попутно Катенин напоминает Полевому об ответственности, которая сопряжена с деятельностью литературного критика. «Положим, я пишу дурно, — замечает Катенин, — и обо мне нечего жалеть; но если б вместо меня явился другой человек, с истинным, чистым и большим дарованием <...> какая судьба ожидает его при вступлении на поприще поэзии?» Такого человека ожидают полтора десятка российских журналов — «все одной масти с оттенками», его ожидает равнодушие публики, которая «понятия не имеет об изящном, а если вздумает иногда стихов почитать, то справится в журналах, чьи стихи лучше», его ожидает суд ценителей и знатоков, подобных Ксенофонту Полевому. В общем, ничего его не ждет, «кроме горестей и оскорблений».

Катенин пишет хорошо, достойно. Благородная сдержанность, которую он проявляет в споре, обратно пропорциональна горечи, которую он испытывает. Это его последнее критическое выступление в печати. Катенин сознает, что возможности «говорить вслух» о поэзии у него больше не будет. Его гонят из литературы, и он уходит, аккуратно прикрывая за собой дверь.

Вдогонку ему летит вторая статья Полевого. (Великодушное отношение к побежденным, считает Полевой, хорошо в своем месте — в романах Гюго, например. Последнее же слово в литературном споре должно принадлежать победителю.) Полевому кажется, что он отвечает на замечания Катенина, — на самом деле он опять говорит о главном. Как токующий глухарь, он повторяет во второй статье все коленца, все вариации статьи предыдущей, во второй раз прокатывает по нервам и по костям Катенина паровой каток своего красноречия. Впрочем, отдельные позиции он усиливает. Если в первой статье утверждалось, что стихи Катенина дурны «большею частию», то теперь дурным признается уже «каждое стихотворение Катенина отдельно». Но это частности. В главном все повторяется. По-прежнему Полевой твердит о своем уважении к Катенину, по-прежнему нахваливает его ум, его принципиальность («не бось, не бось»), его литературную честность. По-прежнему Полевой считает, что в современную эпоху, эпоху «Пушкина и Марлинского», творчество Катенина — смешной и жалкий анахронизм.

(Поразительно выдерживается Полевым этот тон снисхождения к старческому слабоумию, к старческой расслабленности Катенина. Тридцатидвухлетний Полевой в сорокалетнем Катенине видит совершенно искренне какое-то ископаемое, какое-то допотопное существо! И это тоже очень характерно для всей формации передовых людей, им представляемой, и тоже очень неново. «Царь наш — юный Зевс, а Кроново царство миновало: прочь, старая Муза!»)

В российской словесности, очистившей и сомкнувшей свои ряды, наступает умиротворение. Писатели молчат; лучшие из писателей молчат боязливо — они понимают, что Полевой, отдохнув после Катенина и закончив процесс пищеварения, выйдет на ловлю снова. Прочие писатели молчат удовлетворенно: им нравится жить в эпоху Пушкина и Марлинского. Хотя Пушкин, откровенно говоря, становится не тот, Пушкин стареет... Подписчики «Телеграфа» молчат обиженно: вот уже второй раз умничка Полевой занимается каким-то противным, замшелым Катениным. Сколько можно-то, Ксенофонт Алексеевич?!

Полковник Катенин, бывший писатель и бывший театральный деятель, нехотя едет на Кавказ к новому месту службы. (Эриванский карабинерный полк — один из четырех старейших полков русской армии, существовавших до Петра и пощаженных его реформой. К началу русско-персидской войны 1827 года полк назывался 7-м гренадерским и пребывал в полной безвестности. В этой молниеносной войне гренадеры снискали первые лавры, отличившись при взятии Эривани. Через год, уже в ходе русско-турецкой войны, полк отличился при штурме Карса. Тринадцатый Эриванский карабинерный полк в 1834 году — это молодая гвардия, гвардия Паскевича.) Служба на новом месте не удается Катенину совершенно. Уже на второй год он покидает карабинерный полк — кажется, по несходству характеров с его командиром — и становится комендантом захолустнейшей крепости Кизляр. Из Кизляра он шлет письма Пушкину. В письмах — стихи, принадлежащие к числу лучших катенинских (талант его продолжает вызревать), а также язвительные намеки, шпильки, щипки. Катенину кажется, что у него одного все плохо, а вот Пушкин ловко сумел устроиться и в литературе, и в жизни. (Об устойчивости этого мотива можно судить по балладе «Старая быль», законченной Катениным еще в сравнительно благополучном 1828 году, — Пушкин в ней поддет не без виртуозности.) В январе 1837 года обрывается и эта, последняя ниточка, связывавшая Катенина с литературой. Некого больше подкусывать, некому посылать новые стихи... Господи! Пусто и страшно становится в Твоем мире!

В конце 1838 года Катенина окончательно увольняют со службы. Привожу историю его последней отставки в колоритном изложении Писемского (который был костромичом и в молодости знал Катенина коротко): «На Кавказе-то начальник края прислал ему эту, знаешь, книгу дневную, чтобы записывать в нее, что делал и чем занимался. Он и пишет в ней: сегодня занимался размышлением о выгодах моего любезного отечества, завтра там — отдыхал от сих мыслей, — таким шутовским манером всю книгу и исписал!.. Ему дали генерал-майора и в отставку прогнали».

Катенин возвращается к себе в Кологривский уезд Костромской губернии — теперь уже насовсем. Все-таки он не напрасно просидел на Кавказе три с половиной года — жалованье поступало в срок, задолженность перед казной была погашена, имение удалось спасти. Катенину предстоит доживать свой век в полном достатке; у него есть оранжереи и винокуренный завод, у него есть великолепная библиотека, у него есть теперь и генеральская пенсия. Впрочем, бессемейному Катенину лишние деньги не нужны, и он без счета тратит их на облегчение быта своих крепостных. Писемский так рассказывает об этом: «...предобрый!.. Три теперь усадьбы у него прехлебороднейшие, а ни в одной из них зерна хлеба нет, только на семена велит оставить, а остальное все бедным раздает!» Заносчивый и наглый в отношениях с вышестоящими, мнительный и неуживчивый — «щепетильный» — в отношениях с людьми своего круга, Катенин неизменно добр и внимателен по отношению к зависимым, подчиненным людям. Поучительна история его первой отставки (1820 год). На батальонном смотру Катенин дерзко препирается с великим князем Михаилом Павловичем, выставляя его перед всеми присутствующими круглым идиотом. Мотивы поступка благородны: Катенин отводит глаза великого князя от проштрафившегося унтер-офицера, обращает высочайший гнев на себя и тем самым спасает своего подчиненного от жестокого наказания. Непредумышленность, спонтанность поступка делают из него настоящий ключ к характеру Катенина. Этот импульс, вырвавшийся из глубины сердца, дает яркую вспышку и освещает для нас на мгновение непроницаемые потемки чужой души. И мы видим, что в этой душе деятельная доброта и жестокая гордыня как-то спаялись... Ведь ситуацию можно было разрядить, сказав простые слова: «Вина на мне. Это я так распорядился», — что-нибудь в этом роде. Ни дураком, ни тем более злодеем Михаил Павлович не был — пошумев для порядка, он бы принял объяснения Катенина. Но Катенин ищет бури, лавры миротворца его не прельщают, и первая заповедь блаженства («блаженны нищие духом») звучит для его слуха как-то дико. Катенин богат духом. Спасая унтера, он угождает Богу, исполняет Его трудную правду; оскорбляя великого князя — доставляет маленькое удовольствие себе лично. И только такая жизнь — полная до краев — Катенину по душе.

Остановимся ненадолго, чтобы рассмотреть два важных возражения, которые, надо думать, давно уже вертятся на языке у наиболее внимательных, наиболее осведомленных читателей этого скромного труда.

Во-первых, могут они мне сказать, история отношений Катенина с его так называемыми учениками изрядно искажена и приукрашена вами. Допустим, Пушкин и Грибоедов восхищались Катениным в начале своего знакомства с ним. Такое случается с молодыми людьми. Но потом-то они его раскусили! Разве вам неизвестна убийственная фраза, которую повзрослевший Пушкин бросил Катенину в лицо: «Наша связь основана не на одинаковом образе мыслей, а на любви к одинаковым занятиям»? А Грибоедов? Разве он не признал в конце концов вашего Катенина ничтожнымКатенин не поглупел, но мы поумнели, и оттого он кажется нам ничтожным»)? И причины, вызвавшие подобное охлаждение, лежат на поверхности. Стоит ли повторять те глупости, которые Катенин говорил и писал по поводу грибоедовского «Горя от ума», по поводу пушкинского «Бориса Годунова»? «Ученический опыт», «трагедии и в помине нет» и тому подобное. Хорош, нечего сказать, ваш «лучший в России XIX века знаток и теоретик изящного»!

Если же вы сумеете эти отзывы объяснить, если вам удастся как-то обелить и оправдать Катенина, тогда вся чернота, вся неоправданность автоматически падут на головы Пушкина и Грибоедова. Других вариантов здесь нет. Или Катенин — великий воспитатель Грибоедова и Пушкина, тогда эти последние — неблагодарные, дурные люди. Или Пушкин с Грибоедовым — великие люди сами по себе, а Катенин так... знакомый один. Все наши лучшие специалисты в области литературы — писатели, ученые — придерживались всегда второго варианта. Вас это не смущает? Ну, значит, вы хотите быть умнее других.

Во-вторых, могут мне заметить наиболее умные и внимательные читатели, сегодня вы рассказываете о поэте, но как-то вы стихов его не вспоминаете... Это не случайно. Мы и без вас знаем, что Катенин был человек большого ума. Мы знаем, что этот человек любил искусство и в искусстве кое-что понимал. Но мы знаем также, что этот замечательный человек был слабым поэтом. И Ксенофонт Полевой, который, не в обиду вам будет сказано, являлся умным и тонким критиком, разобрался в этом вопросе раньше других.

Апология Катенина, которой вы занимаетесь, ни к чему хорошему привести не может. Допустим, люди увлекутся вашим рассказом, снимут с полок книги Катенина и, отряхнув от них пыль веков, попытаются прочесть ту же самую «Андромаху». «Коль посылает нам сны вещие Зевес, // Всех бедствий ждать должны от гневных мы небес...» В наши дни это читать невозможно! Вы же сами утверждали, что умерший поэт продолжает чувствовать внимание живущих к своим стихам, что он вступает с каждым новым читателем в какие-то отношения... загробные. Мы-то думаем, что это полная чушь, но если вы в эту чушь верите, тогда для чего вы устраиваете Катенину новый 1833 год? Хотите, чтобы он у вас в гробу перевернулся?

Постараюсь отвечать по порядку. Все слова о том, что Катенин не понял «Горя», бьют в моем случае мимо цели — я ведь уже говорил о том, что сам «Горя» не понимаю (в конце 4-го чтения). Не понимаю я и «Бориса Годунова», «Ревизора» не понимаю... Рука бога поэзии на классическом произведении бывает видна так же ясно, как ясно видны лунная дорожка или цепочка воздушных пузырей на воде, — и так же невозможно ее удержать, ощупать, запротоколировать. Платон Каратаев сравнил человеческое счастье с водой в бредне: «Тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету», — сравнение это удивительно подходит и к родственной счастью поэзии.

Выше я утверждал, что Катенин хотел сам стать Пушкиным. Как это понимать? Ну, во-первых, он хотел сам поймать за руку бога поэзии, хотел сам создать на русском языке произведение мирового уровня. На это он, скажем так, надеялся. Во-вторых, он совершенно точно не увидел руки бога на «Борисе Годунове» (как не обнаружил ее чуть раньше и на «Горе от ума»). В этом он даже сомневаться не мог.

«Испытание, которому я и всякий, впрочем, подвергает новое поэтическое произведение, — писал по этому случаю Катенин, — это первоначальное, почти физическое впечатление, в котором <...> ум наш весьма мало участвует. Когда никакой теплоты, никакой тревоги, никакой живости не производит чтение — это обыкновенно худой признак». Замечу, что Катенин ждал от первой пушкинской трагедии многого. Только заслышав о ее существовании, он пишет Пушкину подряд четыре письма (февраль–июнь 1826 года) — вопросы о «Годунове» содержатся в каждом из них. «Что твой “Годунов”? Как ты его обработал? В строгом ли вкусе историческом или с романтическими затеями?..» Пушкин наконец обещает прочесть Катенину «Годунова» при первом свидании. «Это еще усиливает мое желание видеть тебя возвратившегося в столицу», — с забавной важностью отвечает Катенин.

Вырвавшись из ссылки, Пушкин надолго застревает в Москве, читает свою трагедию у Соболевского, у Веневитиновых, у Вяземского, — Катенин в это время занят в Петербурге постановкой «Андромахи». После ее провала Катенин сбегает из столицы, так и не услышав «Годунова» в авторском чтении. Катенин живет в деревне год, и два, и три — со всех сторон доходят до него известия о том, что самые опытные, самые сведущие в литературных вопросах люди («Вяземский, Давыдов, Баратынский etc., etc.») с единодушным восторгом отзываются о «Годунове». Понятно, что любопытство Катенина подогрето и возбуждено до крайности. Отрывок из трагедии, напечатанный в 1827 году в «Московском Вестнике» (сцена в келье), производит на него должное впечатление. Но только в январе 1831 года экземпляр свежеотпечатанного «Годунова» попадает наконец Катенину в руки. Катенин с жадностью набрасывается на трагедию, прочитывает ее трижды — и никакой живости, тревоги или теплоты в себе не ощущает... «Не знаю, что думать не только о “Годунове”, но даже об самом себе, — обескураженно замечает он по этому поводу. — Или в моем организме какой-то недостаток скрывает от меня красоты “Годунова”, или же вся стихом и прозой пишущая братия ошибается». Пытаясь решить этот важный вопрос, Катенин начинает анализировать пьесу — и в результате говорит о ней те «глупости», которые были упомянуты выше и которые, на мой взгляд, с глупостью обыкновенной не имеют ничего общего.

Согласитесь, что обыкновенный человек наших, например, дней говорит о Пушкине вещи сплошь правильные и умные («наше всё», «родился в 1799 году» и прочее) именно потому и только потому, что Пушкин не задевает его за живое. Обычный наш современник твердо знает, что Пушкин — величайший поэт России, но теплоту, тревогу и живость испытывает, перечитывая в двадцатый раз «Золотого теленка» или «Мастера и Маргариту». Вот об этих книгах он способен иметь свое суждение — способен, от полноты сердечной, сказать о них какую-нибудь смешную глупость: назвать Ильфа и Петрова «классиками», булгаковский роман — «литературным шедевром» и т.п. Правильные же слова о Пушкине, которые наш современник по временам произносит, — это чужие слова, заученные с грехом пополам на школьных уроках литературы. Произнося эти слова, наш современник освобождает от них свой организм и, надо думать, испытывает облегчение.

Поэтому имеет смысл приглядеться повнимательнее к катенинским «глупостям», в которых уж точно нет ничего чужого, ничего заемного. Попытаемся выяснить их «творческую причину», без которой, как учил Баратынский, «нет явления»; попытаемся разглядеть за ними акты самоопределения катенинского духа. И для начала послушаем Страхова:

«В людях хранится постоянная возможность, постоянное расположение к поэзии, философии, литературе. Эта возможность переходит в дело только при благоприятных обстоятельствах, при особом возбуждении и при существовании особо одаренных людей. Не вся поэзия, существовавшая и существующая в душах людей, записана словами; может быть, лучшая и чистейшая осталась невысказанною и нам неизвестна».

В самом деле, Пушкин сумел создать канон литературного русского языка, его неустаревающий «лицевой подлинник», потому что Пушкин был особо одаренным человеком и потому что в воздухе александровской эпохи присутствовало особое возбуждение, особый интерес к поэтическому искусству. Благоприятные обстоятельства сошлись, подарив нам Золотой век русской поэзии. Но, как мы не раз уже говорили, вдохновение вдыхается в поэта извне, одаренность человеку кто-то дарит. Без вполне неисповедимой «таинственной руки», как-то там набрасывающей на нужные головы семена нужного таланта, ни о какой поэзии вообще не было бы речи. Подобно пушкинскому бедному рыцарю, любой поэт, достойный этого звания, имел в своей жизни «одно виденье, непостижное уму, и глубоко впечатленье в сердце врезалось ему». Это-то «впечатленье» поэт стремится облечь в слова, «передать земному звуку», спасти и сохранить для потомков. «Дарование есть поручение», — свидетельствует Баратынский. Поэт не Бог, творящий из пустоты, а наемный садовник, которому доверен уход за редким и ценным растением. Талант можно развить и приумножить, талант можно погубить, но нельзя из саженца, допустим, березы, порученного твоему уходу, вырастить георгин или плакучую иву. Если Пушкин к концу жизни воздвиг памятник выше Александрийского столпа, значит, Пушкин в начале жизни имел в душе идею этого памятника. Если Пушкин двадцатилетним трудом создал канон русского литературного языка, значит, образцовая русская речь как-то ему прозвучала, как-то его поманила в начале пути. По-другому такие дела не делаются.

Но Катенин-то хотел сам стать Пушкиным! Звуки идеальной русской речи слышались ему на заре жизни, видение образцовой русской трагедии глубоко запечатлелось в его сердце. Выйдя в путь раньше Пушкина и лучше, чем Пушкин, ориентируясь на местности, он рассчитывал раньше достичь цели. Впрочем, зная не понаслышке про сверхъестественную одаренность «Саши Пушкина», Катенин допускал, что этот молодой человек способен, пожалуй, опередить своего учителя. Такая возможность не пугала и не смущала Катенина. Царству муз незнаком жилищный вопрос: Софокл там не мешает Гомеру, Дант — Шекспиру. «Там с воробьем Катулл...» Не было бы тесно там и Катенину с Пушкиным. Но вот чего совершенно не допускал Катенин, к чему он совершенно не был готов, так это к тому, что в конце пути они с Пушкиным могут не встретиться, что совместное «служенье муз» не соединит, а разъединит их, разведет в разные стороны. Недоумение Катенина перед «Годуновым» — недоумение человека, явившегося к даме сердца, приготовившегося к долгому и горестному объяснению с ней (поскольку эта дама, по слухам, подарила свою благосклонность молодому Пушкину) и вдруг обнаружившего на ее месте незнакомую, постороннюю какую-то женщину... Царство муз разделилось в себе самом. Катенин имел одно видение, непостижное уму, Пушкин — другое.

«Не вся поэзия, существовавшая и существующая в душах людей, записана словами; может быть, лучшая и чистейшая осталась невысказанною». Понятно ведь, что поэт, открывший для нас Америку русского литературного языка, тем самым не пустил нас в какую-нибудь Австралию или Индию литературного русского языка. Власть гения теснит, как и любая другая власть; стеснения способны рождать протест в пылких, нетерпеливых душах. Не будем вспоминать про литературную шантрапу, стремившуюся в разное время «бросить Пушкина с парохода современности». Рассмотрим ту тень недовольства Пушкиным, которую можно найти у писателей почтенных и к духовному пространству русской культуры, несомненно, причастных.

Ремизов, например, неоднократно писал про «бледную французскую точность Пушкина», выдвигая ей в противовес «природную русскую речь», «огненное слово» протопопа Аввакума и тому подобные вещи. У Ремизова можно встретить и такую, например, фразочку: «Проза Пушкина, Лев Толстой, проза Жуковского — думано по-французски и лада не русского». Впрочем, Ремизов не был бы Ремизовым, если бы не написал тут же, на соседней странице, что «без Пушкина все бы мы околели».

Вспомним ряд ярких высказываний Клюева: «Такие стихи о России, какие сочинил Блок, мог бы с одинаковым успехом написать и какой-нибудь пленный француз 1812 года», «Любая баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем “Пепел” Андрея Белого». Блок и Белый задеты здесь Клюевым как наиболее заметные в послеоктябрьскую эпоху продолжатели пушкинской, «дворянской» линии в русской поэзии. Линия эта представляется Клюеву достойной и ценной, но исчерпанной. «Почувствовать Пушкина хорошо, — провозглашает он в 1918 году, — но познать великого народного поэта Сергея Есенина <...> мы обязаны».

Претензии иного рода высказывает Пушкину Адамович, напечатавший в десятую годовщину октябрьского переворота чрезвычайно острую заметку в парижском журнале «Звено». Разделяя общую для всей «кадетской» мысли оценку большевистской революции как революции по преимуществу анти-западнической, антипетровской, «скифской», Адамович декларирует: «Петровское начало в русской культуре <...> терпит крушение». Петровскому началу в русской культуре, по мысли Адамовича, «сопротивляется наш язык, слишком торопливо и слишком поверхностно европеизированный, и <...> в этом деле Пушкин невольной виной повинен более, чем кто-либо другой». В заключение своей заметки Адамович предлагает «развалить кривое здание» русского синтаксиса, завершенное Пушкиным, «и медленно построить новое, с сознанием, что без стройного построения нам жизни нет».

Мы видим, что в послеоктябрьскую эпоху — эпоху кризисную, обострившую до предела все внутренние противоречия, вскрывшую все нарывы, вызревавшие до поры до времени бесшумно в недрах нашей литературы, — претензии Пушкину предъявляются с двух прямо противоположных сторон. Западнику Адамовичу колет глаза русская бесформенность, русская нестройность Пушкина, а наши почвенники (будь то новокрестьянский поэт Клюев, будь то архаист Ремизов) недовольны бледной французской точностью Пушкина и отсутствием в его творчестве специфического «русского лада»... Здесь я мог бы воскликнуть: «Поглядите, через какие теснины провел нашу литературу Пушкин! Вот он, “царский путь”! Срединный, единственно спасительный! Сцилла безбожного западничества и Харибда скверного неоязычества равно от него удалены!»

Не будем, однако, торопиться с восклицаниями. Примеры, приведенные выше, не самые ранние и далеко не самые важные примеры борьбы с Пушкиным в русской литературе. Вспомним 1826 год. Баратынский, назвав пушкинское дарование «великим», свое же собственное — «бедным» и «убогим», отказывается от царского пути и скромно сворачивает на какой-то проселок, в результате чего на свет появляется его «Эда» — повествовательная поэма, разительно непохожая на все поэмы Пушкина, написанные к тому времени. В предисловии к своей «финляндской повести» Баратынский пишет, как бы оправдываясь: «Следовать за Пушкиным <...> труднее и отважнее, нежели идти новою, собственною дорогою». И что же? Читатели и критики встречают «Эду» равнодушно; более или менее положительную оценку дают «Эде» Плетнев, Киреевский и Николай Полевой; с прямым восторгом встречает «Эду» один Пушкин... Вспомним 1834 год. Далеко в стороне от пушкинской магистрали пробивается вдруг родник чистейшей поэзии: Сергей Тимофеевич Аксаков пишет (и публикует в альманахе «Денница») небольшой очерк под названием «Буран». И что же? Слегка подработав аксаковское описание, Пушкин делает из него один из центральных эпизодов своей «Капитанской дочки». Пугачев впервые появляется на страницах повести, вынырнув из аксаковского «Бурана»... Подобные примеры можно приводить десятками. Пушкин не то чтобы боялся литературного соперничества — Пушкин нуждался в сильных соперниках и повсюду их искал.

Тема борьбы с Пушкиным (точнее сказать — тема поиска новых путей в литературе, каковым поиском сам Пушкин неустанно занимался при жизни, преодолевая себя и борясь с собою) даст нам много материала для будущих чтений, но сегодня, когда мы находимся в сердцевине Золотого века русской поэзии, необходимости в подробном ее рассмотрении нет. Достаточно того, что мы эту важную тему обозначили.

Попутно мы прояснили для себя вопрос об отношении Катенина к «Горю от ума» и к «Борису Годунову». Очевидно, художник имеет право на недооценку произведений своих современников. Ничего нет страшного в том, что «Борис Годунов» Катенину не понравился. Плохо то, что плодом этого недовольства не стала оригинальная пьеса, в которой недостатки «Годунова» были бы преодолены, достоинства — сохранены. В 30-х годах Катенин уже не может соперничать с Пушкиным на равных, но продолжает по старой памяти школить Пушкина, продолжает Пушкина учить. В этом (и только в этом) заключается вина Катенина перед Пушкиным. Конечно, ему следовало отпустить на волю повзрослевшего ученика и больше уже к нему не цепляться, не лезть со «сварливым старческим задором» в его жизнь. Но упрекать Катенина за то, что он не разглядел в «Борисе Годунове» особенных красот, мы не станем. Во-первых, он их действительно не разглядел, не увидел (хотя смотрел, что называется, в оба глаза). Во-вторых, он позволил себе раскритиковать «Годунова» в двух частных письмах. Тут налицо неосторожность (поскольку содержание писем получило огласку и, вполне возможно, было Пушкину сообщено каким-нибудь доброжелателем), но где же тут вина? Кто пострадал во всей этой истории? Один Катенин и пострадал.

 

Автор - родился в Ленинграде в 1955 году. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования. принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова. Первая публикация — в 1976 году (в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина). С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.

 

Москва, март 2008


Реклама:
-